— Старший врач, — шепнул он, торопливо пробираясь к своей койке.
Это был не старший врач. Обе половники двери открылись на лестницу, и там их придержали рукой. Показались два тонких высоких, похожих на велосипедные, колеса, и санитар Фролов плавно, без усилия, покатил в кресле через палату только что привезенного раненого. В палаты тяжело раненных можно было и неоднократно приказывалось старшим врачом проходить из коридора, но упрямый Фролов, по старой памяти и по удобству движения в широкие двери, часто провозил больных здесь.
Раненый был уже вымыт и переодет в синий халат. Голова у него была забинтована так, что виднелись только нос, щека и левый глаз. Фролов катил его очень бережно, и больные, привстав о кроватей и повернув головы, провожали его взглядами до дальней двери.
Сестра из палаты тяжело раненных ответила кому-то на лестнице: «Да, да, конечно», и, закрыв дверь, пошла за Фроловым. Майоров, не доходя до своей кровати, круто свернул в проход между рядами и, подмигнув Митрошину, что обозначало: «Сейчас узнаем», тоже двинулся за санитаром.
Откуда-то сразу стало известно, что новый раненый — летчик из части, расположенной за Можайском, и сбил сегодня в ночь два фашистских бомбардировщика. Тема разговора сейчас же переменилась.
— Молодой еще, — сказал Митрошин, который всем казался пожилым из-за своего глухого, словно он говорил в бочку, голоса. И сам он тоже считал себя пожилым, хотя ему было не более тридцати.
— Летчик и должен быть человеком в самой силе, — ответил Задорожный. — У него все дело и расчете. Не додал — пропадешь, и передал — пропадешь; надо угодить в самую меру. Во всем так: и в ихних фигурах, и в посадке, но в бою особенно. Как у нас на заводе машина: чик-чик — и режет сталь на болтики, — комар носу не подточит, — одинаковые. Но в машине сердце не заболит, а в человеке и страх может быть, и тоска. Вот и надо, чтобы нерв соответствовал…
— Страх — это ерунда, — отозвался через три кровати молодой, очень маленький ростом, сапер Володя, — комсомольцу бояться — позор.
Задорожный хотел что-то ответить, но только взглянул и промолчал. Володя был известен всем как хитрый и ловкий парень, любитель забить козла, побалагурить с санитарками, всегда умевший уклониться от градусника, выпросить вторую порцию сладкого. Но это было одно, а обвинить человека в хвастовстве — другое, и Задорожный промолчал.
— Нет, страх бывает во всяком, — упрямо начал Митрошин и вдруг засмеялся и поглядел на Володю. — Это в тебе его, может, не было: ты ростом маленький, скрытый, а я как прибыл на передовые — всех товарищей выше на голову, как башня… Комиссар — молодой, лицо чистое, веселое, — встретил нас, разговаривает. А пули кругом: вжик, вжик. Однако он не боится, только усмехается: замечает, конечно, что у нас кто голову в плечи втянет, кто глазами поведет…
«Эта, — смеется, — которую ты услышал, уже пролетела…» Ну, ладно, — думаю, — эта-то пролетела, да их неслышимых тут сколько угодно. До, того охота голову спрятать, а совестно. Комиссар говорит: «Посмотрите, все ли у вас в порядке?» Я ногой подергал и подаю вид, будто у меня портянка худо навернута. Сел я на землю, сапог снял… десять минут переобувался, право. Хочу встать — никак зад от земли не отдеру: у земли спокойнее. Даже заметил, что тут суглинок, земля хуже нашей: у нас чернозем могучий, пашешь — рассыпается. Поднял глаза, а ребята больше половины — все переобуваются. И комиссар глядит на меня с хитринкой. Так сразу мы друг друга и поняли: он — меня, а я — его. Я так понял, что он, может, и сам боится, да ведь дело-то такое… Так и поднял я себя во весь рост. А невдолге случилось в атаку подниматься. Думал, нипочем из траншеи не полезу. А народ пошел, и я за всеми… И ничего, после привыкать стал.
Задорожный перестал поглаживать пальцы левой, прибинтованной к груди, руки, встал и, открыв ящик тумбочки, достал оттуда папиросу и пошарил спички.
— А я привыкнуть не мог, — сказал он, и темная прямая линия его бровей как бы надломилась, — у меня нервы беспокойные: вроде как екает в груди, когда снаряд летит. Вот, думаешь, ах-хнет — и привык на всю жизнь. Привыкнуть не мог, врать не буду, а от товарищей не отставал. Раз, думаю, они держатся, идут, — могу итти и я. Это же у меня не специальность на всю жизнь: в атаки ходить. А тут отбили мы одну деревню от немцев… Отбивали вы, ребята, населенные пункты от немцев? Отбивали? Значит — точка!
— Да, вот… — начал Митрошин.
Но точки Задорожный еще не поставил.
— Посмотрел я, и сердце у меня загорелось: не слышу себя… И потом в каждом бою так. И, как ранили, не слышал. Сгоряча и не поберегся. — И рассказал, как во время атаки прыгнул в немецкий окоп, крича: «За Родину, за Сталина!», а сам не слышал, что кричит, уж после товарищи рассказывали…
— А я раз прыгнул в окоп! — усмехнулся Митрошин, — в городишке одном дело было. Стрельба была горячая. Слышу — под ногами у меня кто-то возится, вроде лягушки или жабы, только поболе. А это я двоих немцев придавил, и они желают вылезти. Кричу: «Руки вверх!» Они боятся подымать — прострелят. Подумал я да и скрутил их. Так двоих и привел…
Появился Майоров, сел на кровать и покрутил головой.
— Н-ну, болит у него голова, раскалывается. Стали мы с Фроловым его переводить на койку, он рукой показывает, чтобы полегче… Я ему в тумбочку все вещи сложил: книжечка записная с карандашиком, ножик перочинный, папиросы… Слюна у него сильно бежит. Сестра Ната ему салфетку подложила…
— Откуда его привезли? — спросил Митрошин.
— Из-за Можайска откуда-то. Как германцы летят на Москву, они их первые встречают да и заворачивают…
В дверях показалась молоденькая санитарка с детским выражением лица и глаз и, улыбнувшись, сказала:
— Здоровые больные, которым разрешено в столовую, — завтрак подан.
Через пять минут в палате из пятидесяти человек остались только те, кто не могли ходить. Остался и тот, которому Майоров скручивал цыгарку.
2
Надев халат и упрятывая в обшлаг клинышек высунувшегося рукава, Петр Александрович стал подниматься по широкой лестнице, на которой уборщица закрепляла медными прутьями постеленную темнокрасную дорожку. Он прислушивался, как удобно и легко двигается его плотное тело, как расширяется дыханием грудь после ходьбы на свежем сентябрьском воздухе, — он утром непременно шел полтора-два километра пешком, — и как все в нем сильно и ждет работы. Когда ночью Семен Иванович позвонил ему из госпиталя и передал, что все обошлось благополучно, он распорядился начать день попозже, но шел, как всегда, точно в девять, представляя себе, что его появление должно открыть какие-то недоделки и смутить врача и сестер. Но то, что на лестнице заканчивался как бы последний штрих, понравилось ему.
Лестница была замечательная: широкая, мраморная. Над ней стоял такой обильный светлый столб воздуха, что казалось, будто входишь в концертную залу, а не на лестницу. На средней площадке ее было вделано огромное, во всю стену, зеркало. Перегнувшись через перила, с верхней площадки можно было увидеть в зеркале то, что делается в передней. Отсюда сестры часто наблюдали, как, входя, Петр Александрович снимает свою фетровую шляпу, пальто и надевает халат, поданный ему сестрой-хозяйкой. Для старшего врача всегда откладывается ею блестящий, хорошо выглаженный халат, на котором все до единой пуговицы целы и карманы не надорваны по уголкам. Халаты похуже сестра выдает молодым врачам и сестрам.
И сейчас, когда Петр Александрович легко и быстро шел вверх, сестра из выходной палаты нагнувшись, заглядывала вниз. Проходя по площадке, она услышала, как в передней стукнула дверь, и узнала по шагам и приветствиям швейцара и сестры-хозяйки, что старший врач пришел. Ей захотелось посмотреть, в каком он сегодня настроении, и она осталась, стараясь быть незаметной.
Сестра увидела, как в стекле, отливавшем утренней голубизной, появилась голова, очерченная твердыми четкими линиями. Большой лоб переходил в глубоко пролысевший череп прекрасной формы, красиво и уверенно посаженный на крепкую шею. Черные брови, темные быстрые глаза, плотная и свежая кожа лица и черная острая бородка, оттененные блестящей белизной халата, соединялись на этом лице в совершенно особое выражение независимого, чуть насмешливого превосходства, как будто этот человек привык все делать лучше и правильнее других и привык к тому, что другие признают это в нем. Таким всегда было лицо хирурга, но оно имело еще особенность необычайно тонкой смены выражений, которую можно было увидеть в одних глазах да разве еще около крупного красивого его рта.
Хирург, сделавший на своем веку тысячи сложных и точных операций, перечувствовал, вероятно, много больше, чем человек другой специальности, как и он, доживший до шестидесяти лет. Он привык к тему, что в минуты самого большого напряжения десятки людей видели его лицо и старались прочитать в нем судьбу человека лежащего перед ним на столе. Поэтому выражение его лица подчинялось ему так же, как его замечательные белые руки с красивыми сильными пальцами и коротко остриженными ногтями.