— Оно ругается, — поправил Гнус. — Я по голосу слышу.
Седьмой. Восьмой.
Последний Микула сажал сам, оттеснив всех. Он подвёл его к самому дулу, посадил, добил колотушкой и, не дожидаясь Прона, схватил ведро и окатил.
Ствол зашипел в последний раз.
И замолчал.
Микула стоял над ним, тяжело дыша, весь в саже, с обгоревшей бородой, и глядел на своё железо.
— Всё, — сказал он.
Ствол лежал на козлах. Восемь обручей темнели по нему поперечными кольцами, между ними шли швы полос — и швов этих было уже не разглядеть, будто их и не было никогда.
Микула провёл ладонью вдоль — от казённика к дулу.
— Кормчий, — сказал он. — Поди сюда.
Я подошёл. Он взял мою руку и приложил к стволу.
Железо было тёплое. Плотное. И не было в нём ни зазора, ни щели, ни живого места — единый кусок, будто его так и отлили целиком.
— Монолит, — сказал я.
— Чего?
— Цельный, говорю. Как из одного куска.
— Вот, — Микула кивнул. — Я про то и хотел сказать, да слова не подобрал.
Потом выжигали сердечник.
Дуб внутри занялся, и ствол превратился в трубу с огнём. Он загудел, потянул воздух, и из дула повалил густой дым, а из затравочной дырочки в казённике потянулась тонкая струйка.
— Дымит, — сказал Гнус. — Как из печи.
— Как из трубы, — сказал я. — Она и есть труба.
Горело долго. Дерево выгорало изнутри, оседало углями, и Некрас с Первушей выгребали золу длинным крюком. Потом чистили банником, что мы сделали накануне, — драли нагар, мочили, драли снова.
К сумеркам ствол был чист.
Мы его подняли, поставили дулом вверх. Внутри чернел ровный канал, уходящий вглубь, а там, в глубине, сужался в горло каморы.
Я поглядел в него сверху.
И вдруг понял, что смотрю в то самое дуло, с которого начнётся всё. Река. Заставы Глеба. Города, которых ещё нет. Всё, о чём я говорил вчера парням у костра и во что они, кажется, поверили больше меня самого.
— Кормчий, — окликнул Бурилом. — Ты чего застыл?
— Ничего, Атаман. Гляжу.
— И что видишь?
Мы опустили ствол на козлы.
— Много всего, — сказал я. — Завтра ставим в лафет.