— А вот моя! — весело ответил Лермонтов и продолжил деловито: — Не передадите ли Краевскому{97} мое последнее сочинение?
— Конечно, конечно!.. О чем речь — с радостью!
Лермонтов порылся на столе, протянул Соллогубу пачку листков.
— Если Краевский сочтет возможным, неплохо было бы поместить в ближайшем номере. Я решился немного порассуждать о роли поэзии в наш коммерческий век и, чтобы не отходить от известных образцов, прежде всего пушкинского «Разговора книгопродавца с поэтом», назвал стихотворение «Журналист, читатель и писатель»...
— Обязательно передам, — с нажимом, будто можно было предполагать иное, сказал Соллогуб. — А это что? — спросил он, выхватывая из пачки листок с изображением девушки и надписью внизу: «La joli fille d'un sous-officier»{98}.
— А!.. — Лермонтов рассмеялся и забрал листок себе. — Случайно затесался. Презабавная история: смотрю в окно и вижу прекрасную девушку. Вообразил в ней видение, ниспосланное арестанту, чтобы уравновесить переносимые страдания, и даже написал по этому поводу стихотворение, а после оказалось, что она дочь моего тюремщика и весьма недобра.
— Прочитайте стихи! — потребовал Соллогуб. — Чувствую: они составят достойную пару «Узнику».
— Пожалуйста. Называется «Соседка».
Лермонтов расхохотался:
— Нет, не могу читать дальше! Как можно заметить, решеток у моего окна нет никаких, тем более двойных... — Он захлебнулся от смеха. — Сие явное преувеличение. И девушку, унтер-офицерскую дочку, видение мое, Феклой зовут!.. Нет, оцените, Владимир Александрович, куда может завести воображение одичавшего от скуки арестованного гусара...
— Прекрасные стихи, зря вы так иронизируете, — сказал Соллогуб, роняя взгляд на забрызганные засохшей грязью сапоги Лермонтова. — А что до воображения... Я никогда не рассказывал вам, какую шутку выкинуло со мной несколько лет назад воображение моего кузена Сергея Голицына?
Просто ничего иного не пришло в голову, и не было времени собраться с мыслями, и невозможно было оборвать разговор, обесцененный поведением Лермонтова. А стоящие сбоку койки грязные сапоги напомнили графу давнее происшествие.
— Нет, нет, не рассказывали! — живо воскликнул Лермонтов.
— Так слушайте! Ехал я как-то из своего Никольского в Москву и, не доезжая Белокаменной верст сорок, оставил камердинера Тита Ларионовича с поклажей дожидаться на станции лошадей, а сам в легких саночках направился дальше. В Москве я оказался часов в девять утра, но по нерасчетливости приехал в валенках и, следовательно, вынужден был отложить все визиты до прибытия вместе с багажом сапог. Тут, однако, я вспомнил, что мой двоюродный брат Сергей Голицын носит сапоги того же размера, что и я, и послал к нему человека. И вот представьте: братец мой встречает слугу, выслушивает просьбу и с самым серьезным видом объявляет, что он-то, конечно, Голицын, да не тот, который нужен, и называет адрес генерал-губернатора Дмитрия Владимировича Голицына. Как на грех, слуга недавно прибыл из деревни, в чинах не понимал и принял слова братца за чистую монету. Он преспокойно явился в генерал-губернаторский дом и стал требовать хозяина. Так совпало, что генерал-губернатор как раз вышел в приемную, увидел стоявшего посреди комнаты слугу и спросил, за каким делом он явился. Тот, не смущаясь, доложил, что граф Соллогуб приказывали кланяться и просят одолжить до завтра пару сапог. Генерал-губернатор так был сражен этой просьбой, что даже не рассердился и велел выдать человеку требуемую пару...
Они еще долго говорили — обо всем и ни о чем, и расстались не раньше, чем явился дядька Соколов с обеденным погребцом. От предложения разделить трапезу Соллогуб отказался, сославшись на приглашение к графу Ивану Матвеевичу Толстому.
— Кстати! — сказал он, уже прощаясь. — Слышали, какую шутку сыграл с Иваном Матвеевичем юный великий князь Константин Николаевич?
— Какую же?
— На днях, после вечернего чая у государя, когда присутствующие рассаживались за карточными столами, сей отрок выдернул в последний момент стул из-под графа, и тот с размаху шлепнулся на пол. И знаете, что сказал государь?
— Не знаю.
— Он возвысил голос так. чтобы слышали все, и сказал: «Allons, demander pardon а Иван Матвеевич d'avoir si mal eleve notre fils!»{99}
— Я восхищен, — сказал Лермонтов. — Я восхищен...
Они долго прощались в дверях.
Тем временем дядька вычистил сапоги и, поджав губы, разглядывал дыру на колене барина.
Лермонтов затворил за Соллогубом дверь и со смехом, чем изрядно напутал дядьку, завалился на койку. Отсмеявшись, он схватил перо, чтобы наконец записать сон, но вскоре отложил его за ненадобностью.
Сон забылся, воспоминание о нем отлетело, пропало навсегда.
Но это не стало помехой для исполнения клятвы. Лермонтов не стрелял в де Баранта и точно так же отказался стрелять в Мартынова. «Я стрелять не хочу!» — едва ли не последние слова, сказанные им перед роковой дуэлью в Пятигорске. Он никого не хотел убивать.
И потому погиб сам.
АГАСФЕР
1846 г. Вильгельм Кюхельбекер
11 августа 1846 года за полчаса до полуночи отлетела душа ссыльного поселенца Вильгельма Кюхельбекера. Она воспарила над несуразным донкихотовским телом, подле которого стояли жена Кюхельбекера — Дросида Ивановна с детьми Михаилом и Устиньей, ссыльные Пущин и Вольф (он же врач), жена ссыльного Наталья Дмитриевна Фонвизина и еще какие-то люди, пришедшие поглядеть на смерть. Сделав круг по комнате, освобожденная душа устремилась сквозь потолочные перекрытия вверх.
Она поднялась над Тобольском и, скользя все выше и выше на воздушных струях, оказалась на недосягаемой для смертных высоте, с которой взгляд охватывал всю ночную сторону Земли. На западе, куда стремилась ночь, еще брезжила полоска света; на востоке стояла густая тьма, запредельная чернота которой не оставляла сомнений, что такой она продержится недолго и рано или поздно лопнет, вспоротая неотвратимыми всполохами зари.