Выходило, что откровения не Леонина, а его — Лермонтова — пошлы, и стремления его пошлы, и влюбчивость пошлая. А Соллогуб это весьма искусно показал.
Стараниями общих друзей, и прежде всего Соболевского, которого воплощение в образе Сафьева ничуть не обидело, скандал удалось замять. Точнее, после уговоров Соболевского Лермонтов сделал вид, что повесть не имеет к нему отношения, и даже продолжал бывать у Соллогуба. «Во-первых, — сказал ему Соболевский, — Соллогуба подвигла ревность. Да, да! Граф намеревается сделать предложение Софье Виельгорской и полагает, что ты хочешь перебежать ему дорогу, — более того, он видит в тебе удачливого соперника!» Лермонтов расхохотался: «Quelle betise!»{90} — «Во-вторых, — продолжал Соболевский, — общество на повесть особого внимания не обратило, но, если ты поднимешь шум и устроишь драку, обратит непременно. Вот тогда, Мишель, ты воистину станешь смешон». — «Mauvaris sujet!!»{91} — процедил сквозь зубы Лермонтов. «И в-третьих, — невозмутимо приступил Соболевский к последнему аргументу, — Соллогуб обещал о повести забыть и нигде ее не публиковать».
На том и порешили. И вот теперь «Большой свет» в двух танцах с коленцами благополучно оказался в «Отечественных записках», а у него связаны руки дуэлью с Барантом. И ведь Соллогуб не может не знать, какие силы против него задействованы, что покровительствовать Баранту подрядились вице-канцлер Нессельроде и шеф жандармов Бенкендорф, — неужто граф присоединился к ним?
Смело, весьма смело — решительный поступок!.. Ах, позвольте, ваши высокопревосходительства, сказать прямо, без обиняков, вашим высокопревосходительствам: вы — гении, ваши высокопревосходительства, и правильно поступаете с этим подлецом Лермонтовым. Ату его, ату, ваши высокопревосходительства!..
Лермонтов присел к столу и быстро набросал размытое, будто тронутое разложением лицо, приделал к нему тело с невероятной величины эполетами, а к телу пририсовал руку с веревочкой, на другом конце которой изобразил вертлявого пса. Ему хотелось, чтобы пес вышел похожим на Соллогуба, но сходство не давалось, ускользало. После нескольких попыток он смял бумагу, разорвал на клочки и сжег на свече. Еще немного походил по комнате, погасил свет и лег.
Сон не шел долго, он ворочался, вспоминал дуэль с Барантом и свой выстрел в воздух, из-за которого разгорелся сыр-бор, — теперь, оказывается, француз оскорблен проявленным великодушием и желает с помощью высоких покровителей наказать обидчика. Во время дуэли, однако, Барант против его выстрела в воздух ничего не имел и долго жал ему руку в знак благодарности и примирения. Вероятно, следовало стрелять на поражение — один из лучших стрелков в полку, он вряд ли бы дал промах. И не было бы тогда всей этой свистопляски, и их высокопревосходительства Нессельроде и Бенкендорф имели бы убийственные козыри, и царь, огорченный им еще в дни похорон Пушкина, мог бы с чистой совестью упечь его хоть в крепость, хоть в Сибирь, а еще лучше — применить какой-нибудь побитый пылью времени артикул, предписывающий повесить поединщика за ноги{92}. Всем было бы хорошо...
А Соллогуб? Что — Соллогуб? Он не простит, никогда не простит Соллогубу и за клевету рано или поздно отомстит.
Леонин грезит об Аничковом дворце, а он бывает там довольно часто, Леонин мечтает войти в большой свет, а он сам часть этого света, Леонин влюбляется напропалую в недоступных светских дам, а он шутя завоевал любовь красавицы и без сожаления этой любовью пренебрег. И все же, все же... Почему соллогубовские танцы так его задевают? Юпитер, ты сердишься, ты оправдываешься — значит, ты не прав! Почему он оправдывается — потому что все-таки узнал в Леонине себя? Что за бред!
Лермонтов заставил себя отвлечься, стал последовательно вспоминать события скуднейшего романа Карра «Под липами», который читал накануне прихода Браницкого, и наконец заснул.
Он проснулся от того, что ему светят в лицо, открыл глаза. Склонившийся над ним человек в грубой солдатской шинели улыбнулся и поставил подсвечник на стол. Шинель распахнулась, и на груди человека блеснула солдатская медаль.
— Позвольте подставиться, сударь, — сказал человек. — Корнет Михаил Леонин. Явился, ибо почувствовал настоятельную необходимость разрешить наш спор.
Лермонтов сел на койке, но ничего не отвечал. Шинель и медаль Леонина напомнили ему об Обрескове. «Вот еще пикантная историйка», — подломал Лермонтов.
Обрескова изгнали из гвардии и лишили дворянства за кражу бриллиантов из спальни воронежской губернаторши, потом он в кавказских боях выслужил награду, добился восстановления в дворянском достоинстве и увольнения с военной службы, но все равно щеголял в солдатской шинели со следами чеченских пуль. На этот фальшивый псевдоромантический облик и купилась глупенькая Натали.
А он, семнадцатилетний мальчишка, страдал... Боже, как он страдал! И писал, обливаясь слезами, прощальные стихи:
Через восемь лет он отплатил этому другому — Обрескову — за свои страдания, выведя его пошляком Грушницким...
...И вот Обресков-Грушницкий-Леонин стоял перед ним и чего-то ждал.
Но еще больше, чем на Обрескова, корнет походит на него самого: у корнета было его — лермонтовское — лицо.
— Нет, нет, вы не спите, — сказал корнет, предупреждая его мысль. — И не думайте об этом. Вы разбужены посреди ночи на Арсенальной гауптвахте, куда вас упекли за поединок с дураком-французом. Кстати, не могу не обратить ваше внимание на пустячный повод дуэли. Следственной комиссии можно возводить любые турусы и даже утверждать, что вы вступились за честь русского офицерства, как, собственно говоря, вы и говорили, но на самом-то деле!.. Все произошло из-за бабы, и передо мной вы этого отрицать не станете. Вы только и делаете, что избегаете пошлости, но, если копнуть поглубже...
— Что вам угодно? — перебил его Лермонтов.
— И впрямь — перейдем к тому, что мне угодно, — сказал корнет. — А угодно мне сделать вам предложение, от которого вы вряд ли откажетесь. Мне угодно предложить вам дуэль.
Лермонтов невесело улыбнулся:
— Вам придется встать в очередь!
— Отнюдь! Я в этой очереди первый, и первый уже давно. Вы боретесь со мной, сколько себя помните. Вы видите перед собой свое alter ego{93} и то, что в данный момент я зовусь Леониным, вас не должно смущать. Я присвоил себе это имя лишь для того, чтобы упростить вам задачу. Не стрелять же вам в самого себя.
— Ну, допустим... — Лермонтов подумал: «Занятный сон!» — Что же вас подвигло на такой радикальный шаг? До сего времени, как я понимаю, вы преследовали свои цели тайно...
— Мне это надоело, вы мне мешаете! — прервал его Леонин. — Мы живем в одном теле, но все лавры достаются вам. Хочется, знаете ли, чтобы меня — меня, а не вас! — приглашали в Аничков дворец, чтобы меня — меня, а не вас! — считали своим в свете, чтобы в меня — в меня, уж простите, в меня! — влюблялись дамы. Я, как видите, продолжаю упрощать вам задачу: считайте, что я есть воплощение пошлости, которая заключена в вас, той самой пошлости, которую вы так боитесь выказать. Убейте меня, и, хотя жизнь ваша лучше от этого не станет, остаток ее — при вашем-то характере, полагаю, недолгий — вы проживете этаким благородным идальго, этаким вальтер-скоттовским рыцарем...
— Ну, а если удача улыбнется вам? — спросил Лермонтов.
— В таком случае не обессудьте: я буду жить как пошляк, то есть жить так, как живут все, и пошлости своей опасаться не стану. Не исключаю даже, что извлеку из нее немало пользы...
— Слушать вас — невеликое удовольствие...
— Но, надеюсь, вы не собираетесь уклониться от вызова?
— Наоборот, мне захотелось поскорее покончить с этим неприятным делом.