Потом — ещё шаги. Ерёменко. Без фуражки, в расстёгнутом кителе. Встал с другой стороны. Потом — Малахов, с планшетом, по привычке. Потом — Мангасарова, маленькая, в пилотке, с сумкой через плечо, которую она, кажется, никогда не снимала. Потом — Гапонов, в папахе набекрень, с котелком в руке. Потом — Кондратович. Потом — Рябинин. Потом ещё. И ещё.
Они подходили по одному, по двое. Не строем. Не по команде. Становились у перил. Смотрели на воду. Молчали.
Ковалёв смотрел на них.
— Откуда вы… — начал он.
— Бурмистров сказал, — ответил Ерёменко тихо. — Сказал — подполковник пошёл на мост. В шесть. Сказал — к Тюрину.
Ковалёв посмотрел на Бурмистрова.
Бурмистров смотрел на воду.
— Он мне говорил, — сказал начштаба, не поворачивая головы. — Тюрин. На Первомай, утром. Что вы договорились. На мосту. В шесть часов вечера после войны. — Он помолчал. — Он был рад. Говорил, как мальчишка.
Ковалёв отвернулся к воде.
Они стояли на мосту долго. Все вместе. У перил. Смотрели, как течёт вода. Никто ничего не говорил.
Потом Гапонов открыл котелок. В котелке была водка. Он молча пустил его по кругу. Каждый отпил. Молча. Не чокаясь. Ковалёв отпил последним.
Потом Гапонов взял котелок, наклонил над перилами и вылил то, что осталось, в канал.
— Тюрину, — сказал он.
Больше никто ничего не сказал.
Солнце садилось. Над Берлином — над развалинами, над дымом, над крышами — стояло розовое вечернее небо. Первое вечернее небо после войны.
Где-то далеко, в Москве, через несколько часов ударит салют. Тысяча орудий. Тридцать залпов. Он знал.
Он стоял на мосту, у перил, среди своих людей, и знал это.
Как знал всё остальное.
С самого начала.
Знал с сорок первого.
Эпилог
За окном моросил октябрь, серый, как шинельное сукно.
Ковалёв смотрел на него из окна вагона и думал, что где-то уже видел этот октябрь. Не здесь — там. В другой жизни. В двухкомнатной квартире, с котом, с кофеваркой, с протезом на тумбочке. Он тогда стоял у окна и смотрел на такой же дождь, и был сорок третий год его жизни, и ему некуда было спешить.
Теперь ему было двадцать семь. У него было две ноги, из которых одна болела к дождю. И ему тоже некуда было спешить.
Полк расформировали в сентябре.
Не сразу — сначала вывели из Берлина в лагерь под Франкфуртом-на-Одере, потом погрузили в эшелон и повезли на восток, потом стояли месяц в каких-то казармах под Брестом, потом пришёл приказ. Гвардейский истребительно-противотанковый артиллерийский полк переформировывался. Часть людей — демобилизовать. Часть — в другие части. Орудия — сдать. Знамя — в музей.
Ковалёв стоял на плацу, когда знамя уносили. Он смотрел, как знаменосец идёт мимо строя, и строй стоит, и никто не шевелится. Знамя было то самое — с которым он принимал полк в Татищеве в сорок третьем. Тогда у полка было только знамя и печать. Теперь не было ничего. Только знамя, которое уносили.
Люди разъехались.
Ерёменко демобилизовался одним из первых — по возрасту. Уезжал в свой районный Дом культуры, под Тамбов. Прощаясь, обнял Ковалёва, долго не отпускал. Потом сказал: «Я в Брест поеду. Весной. Как вы говорили. Найду тех, кто был в крепости. Расспрошу». Ковалёв кивнул. Он знал, что таких, как Ерёменко, будет много. И что крепость найдут. И что расспросят.
Мангасарова уехала в Ереван — поступать в медицинский. Фронтовиков, как ей и говорили, брали без экзаменов. На прощание она ничего не сказала. Просто поправила ему погон — тот, что пришивала сама, на плацдарме, — и ушла, не оглядываясь.