Он видел молодого телефониста, который плачет и стреляет одновременно.
Он видел всех.
Он не стрелял.
— Товарищ гвардии подполковник!
Кто-то тронул его за рукав. Он обернулся. Молодой боец — из пополнения, весеннего, лицо знакомое, фамилию он не помнил. Красный, мокрый от слёз, с автоматом в руках.
— Товарищ гвардии подполковник! Победа! А вы что не стреляете?
Ковалёв посмотрел на него.
— Генерал запретил, — сказал он. — Артиллеристы в воздух не стреляют.
Боец не понял. Посмотрел на него, на автомат в своих руках, снова на него. Потом засмеялся — неизвестно чему — и убежал к кострам, и выпустил в небо ещё очередь.
Ковалёв стоял у скамейки.
Рядом появился Бурмистров. Молча встал плечом к плечу. Тоже не стрелял.
Постояли.
— Вы не удивились, — сказал Бурмистров. Не спросил. Сказал.
Ковалёв ничего не ответил.
— Все удивились, — сказал Бурмистров. — Даже те, кто ждал. Даже я. А вы — нет. Я смотрел.
Ковалёв молчал.
Бурмистров смотрел на небо, на трассы, на ракеты.
— Вы знали, — сказал он.
— Знал.
— Давно?
Ковалёв посмотрел на него.
Бурмистров стоял рядом, седой, сухой, без выражения на лице, с погасшей папиросой в зубах. Человек, который полтора года ходил рядом и видел. Который спрашивал и не переспрашивал. Который в новогоднюю ночь спросил: этот — последний? И на крыше напротив Рейхстага получил: знаю. И сказал: спасибо, я полтора года этого ждал.
Ковалёв подумал, что может сказать. Сейчас. Всё. Бурмистров поверит. Или не поверит — но поймёт. И никому не скажет. Никогда.
Он сказал одно:
— С сорок первого.
Бурмистров долго молчал.
Потом кивнул. Медленно. Один раз.
— С сорок первого, — повторил он.
И больше не спрашивал. Ни тогда. Ни потом. Никогда.
Под утро стрельба стихла.