— Феодализм… сознание… слова мудрые… У-у-у! — замахивается на кого-то бригадир. Не сказав больше ни слова, вываливается в двери, бежит, на ходу ругая «мягкотелого».
Но иногда Любавин «взрывался». Люди узнавали об этом по тому, как шел он селом, загребая пыль сапогами, как кусал усы, поглядывая исподлобья.
— Ну, — смеялись за его спиной, — полетел Федор Кузьмич. Сейчас зашумит.
И Любавин шумел, грозил. Испуганный виновник, схватив в охапку фуфайку, выкатывался на улицу. Этого было достаточно для того, чтобы добрело снова лицо председателя. Вся злость у него сгорала. Неторопливо возвращался в контору, садился за стол, перекидываясь словами с посетителями, перебирая бумажки на столе, присланные из района.
Как-то секретарь райкома Свиридов в дружеской беседе упрекнул его:
— Благодушно живешь ты, Федор Кузьмич. По принципу: чем богаты, тем и рады. По молоку вот вы в головной колонне записаны, а с полеводством с хвоста даже сползаете, запустили землю до безобразия. Пленум партии давно прошел, а ты все еще раскачиваешься.
Любавин ответил спокойно:
— Народ веры в землю не имеет. Говорят, зазря копошимся. Не родит, мол, про́клятая кем-то.
Свиридов спросил быстро:
— А ты сам веришь?
Председатель ответил не сразу, тая улыбку в усах:
— Так ведь я председатель, Николай Александрович. Значит, должен верить.
Любил говорить Любавин: «Ругают — молчи. За умного сойдешь».
Когда колхоз хвалили за какое-нибудь мероприятие, он почему-то всегда узнавал первым. Тогда, встречая на дороге или в конторе колхозников, спрашивал горделиво:
— Слыхал, про нас в газете написали? То-то, брат, получается, что в гору идем, на́ люди.
Считал свою работу трудной, верил, что на его месте другой и с «семью пядями во лбу» вряд ли лучше бы соображал.
В тот осенний день, когда агроном упрекнул его за женщин, ушедших на клюкву, Любавин вскипел все же. Взяв за ворот плаща, притянул к себе его хлипкое тело:
— А ты садись за меня. Вот я тебе сейчас из кармана печать выну и отдам. Садись и правь, а я буду смотреть.
И, глядя в растерянное лицо агронома, замолчавшего сразу, засмеялся негромко и как-то невесело.
С пожни Филатовы вернулись вслед за стадом. В хлевах уже пели подойники, звучали ленивые окрики женщин. Пестрый телок выскочил из прогона, завзлягивал к реке, волоча за собой клин. Козленком поскакал вдогонку белоголовый мальчуган, сын Демида Лукосеева — Петька. Крутил хворостиной:
— Мишка, ну-ка достану — будет тогда тебе!
У калиток кое-где стояли девчата, о чем-то перешептывались, посмеивались. В озими за околицей таяла песня.
— Все поет, — покосился Антип на шагающего рядом Якова. — Ну, как заводная. Утром бежит на ферму — поет, днем — поет, вот и вечером тоже. Артистка, одно слово.
Слова отца обидели Якова — задержал шаг, хмуря белесые брови, кусая пухлые, запекшиеся от жары губы.
«Девка у него эта на уме, да комсомол, да библиотека», — подумал огорченно Антип.
Около дома, приставив косу к стене, не оглядываясь, посоветовал:
— Опять метишь встречать к ферме? Поменьше бы ты крутился около нее, Яков. Коль женишься, попомни: богатства не наживешь, а тесноты прибавишь в доме нашем.
Михаил засмеялся, нырнул в сени, зазвякал косой о гвоздь. Яков со свистом втянул воздух в ноздри, повернувшись резко, пошел к воротам. В избе бабахнула дверь, заныла тягуче, заставив Антипа подумать: «Новую надо вешать, а доски где взять?»
Он поднялся в избу, спросил, глядя за печь, где звенел ухват о чугунки:
— Демьян все там, на лесопилке, работает?