— Я хочу построить двигатель, который работает без котла. Без воды. И без кочегара. Двигатель, который пьёт ту самую черную жижу, что мы качаем из оврага, и превращает её в силу. Прямо внутри себя.
В комнате повисла тишина. Такая плотная, что было слышно, как жужжит осенняя муха, бьющаяся о стекло.
— Без пара? — недоверчиво переспросил Кузьмич. — Андрей Петрович, окстись. Железо же расплавится.
— Не расплавится, если мы сделаем ему правильные вены, — ответил я, глядя на него. — И вот тут, братцы, начинается самое интересное.
Я взял мел. Обычный кусок белого известняка, которым Тихон Савельевич писал азбуку на грифельной доске в нашей школе. Подошел к стене, где висел большой лист оберточной бумаги, пришпиленный ножом, и провел первую линию.
— Смотрите сюда.
В комнате повисла тишина, нарушаемая только тяжелым дыханием Архипа. Мужики подались вперед, забыв про трубки. Даже Раевский, обычно скептичный, замер с карандашом наготове.
Я нарисовал цилиндр. Простой прямоугольник. Внутри — поршень, соединенный шатуном с коленвалом. Схема была примитивной, как наскальная живопись, но именно такая и была нужна. Если я начну сыпать терминами из двадцать первого века про стехиометрию и адиабатическое сжатие, они решат, что барин перегрелся на солнце.
— Это сердце, — сказал я, тыча мелом в центр рисунка. — Только оно не кровь качает, а силу рождает. Прямо внутри себя.
— Как пушка? — снова спросил Мирон, не отрывая взгляда от доски.
— Именно, — кивнул я. — Представьте пушку, в которую мы не ядро закатываем, а воздух. Обычный воздух, которым дышим.
Я нарисовал стрелку вниз.
— Поршень идет вниз, засасывает воздух. Потом идет вверх. И сжимает его. Сильно. Очень сильно.
Я обвел камеру сгорания жирным кругом.
— Настолько сильно, мужики, что воздуху становится тесно. Он начинает беситься. Греться.
Я посмотрел на Кузьмича. Старый литейщик сидел, прищурившись, и жевал ус.
— Кузьмич, ты знаешь, что будет, если кузнечные меха качнуть со всей дури, а выход заткнуть?
— Жар будет, — буркнул он. — И кожа лопнет, если пережать.
— Вот. А здесь у нас железо. Мы сжимаем воздух в шестнадцать раз. Представляете? Был объем с ведро, стал с наперсток. Температура там прыгает до того, что свинец плавится. Градусов шестьсот, а то и больше.
По рядам прошел шепоток. Шестьсот градусов — это серьезно. Это уже не шутки с паром, который обжигает, но не убивает мгновенно. Это дыхание преисподней в замкнутом объеме.
— И вот в этот самый момент, — я резко ткнул мелом в верхнюю точку цилиндра, отчего кусочек известняка раскрошился и осыпался белой пылью, — мы впрыскиваем туда крохотную каплю нашей солярки. Пшик! И всё.
Я развел руками.
— Ей не нужна искра. Не нужен фитиль. Она попадает в этот ад и вспыхивает сама. Мгновенно. Бабах! Газы расширяются, толкают поршень вниз, и маховик крутится.
Кузьмич медленно поднялся. Он подошел к рисунку, потрогал бумагу пальцем, словно проверяя её на прочность.
— Андрей Петрович, — голос у него был глухой, тревожный. — Ты говоришь — взрыв. Внутри цилиндра. Это ж… это ж какая стенка должна быть?
Он повернулся ко мне, и я увидел в его глазах настоящий ужас мастера, понимающего сопромат нутром, без формул.
— Это ж домну внутрь поршня засунуть! — выдохнул он. — Давление какое?
— Атмосфер двадцать будет на пике, — честно признался я. — Может, и тридцать.
— Тридцать… — Кузьмич покачал головой, и в тишине это слово прозвучало как приговор. — Котлы паровые на пяти-шести работают, и то, бывает, клепки вылетают, как пули. А тут тридцать… Рванёт, Андрей Петрович. Как пить дать рванёт. Разнесет этот цилиндр в клочья, и нас всех посечет.
Раевский, сидевший у окна, что-то быстро черкал в своем блокноте. Губы его шевелились, лицо бледнело с каждой секундой.