— Старая дружба как старое вино, — говорит Тариэл.
Он по-прежнему работает в городе нашей юности начальником строительного цеха. И люди открывают широкие удобные двери и входят в свои дома, открывают двери и встречают своих друзей… Люди открывают большие светлые окна, и люди смотрят в окна… И все эти двери, и все эти окна сработаны в цехе, начальник которого уже больше двадцати лет Тариэл. А Каро-бидза умер — один, без семьи. Но он не был одиноким. Он жил у самого рынка, а в домах, близлежащих к рынку, почему-то всегда рождается много детей. Это очень радовало Каро-бидзу. Его любили дети и любили взрослые, и все, все знали о том, что у Каро-бидзы самые точные часы.
Встречая меня, Каро-бидза ласково улыбался:
— Слыхал я, что твоя фамилия была напечатана в Тбилиси. Если так пойдут твои дела, даст бог, машину будут подавать по утрам, — то ли разыгрывал меня Каро-бидза, то ли и впрямь считал, что напечатанная фамилия — верный признак высокой должности с машиной.
В последние годы Каро-бидза не работал. Постарел, да и работа давно уже не та. Новые туфли шить — куда ни шло. Старые чинить — ничего не заработаешь. Тот из сапожников, кто придумал туфли на платформе, был величайшим врагом сапожников. Дерево рубят, а рукоятка топора из того же дерева. Умрёшь, пока платформа износится, — сиди и жди — толщина в три пальца. Люди стареют, а платформа совсем новая…
— Хорошо, что мы с тобой взялись за ум. Нельзя сейчас без образования… Хочешь, для тебя, для твоего ереванского дома специальные окна и двери сделаю, наши, грузинские двери, — то и дело предлагает Тариэл.
Главным событием моей жизни Тариэл считает программу студенческой конференции Тбилисского университета, в которой была напечатана моя фамилия, и он хочет сделать что-то хорошее для такого человека, как я. И я действительно когда-нибудь отважусь и построю в Ереване дом. Двери и окна привезёт из Грузии мой друг Тариэл. И я открою красивые уютные двери и войду в дом, открою двери и встречу своих друзей, а потом открою высокие белые окна, и мы с моими друзьями и со всеми домочадцами станем смотреть в окна и увидим, как он прекрасен, этот мир, в котором живут сапожники, строители и студенты!..
И если студентам везёт — печатают их фамилии. По-настоящему. Как в газетах.
Горе от ума
Аспиранты живут трудно — много работают (не всегда, увы, успешно) и как начинающие научные работники мало зарабатывают. Со стороны, однако, кажется, что человек преуспевает. Надо же — пишет диссертацию!
После окончания университета моё положение было хуже аспирантского — я был всего-навсего лаборантом кафедры, но и меня считали человеком, которому судьба улыбнулась: оставлен на работу в университете — и где! — в самом Ереване, а лаборант — это же почти научный работник.
Большие надежды возлагали на меня мои батумские друзья — сапожники и шофёры. Они не очень понимали, чем я занимаюсь, но были уверены, что стал я большим человеком.
— Какая у тебя машина и кто твой шофёр? — спрашивал Мегрело, сапожник, родом из Мегрелии.
— Левон, лет через десять потянешь на Нобелевскую премию? — интересовался Галстук Сако. Галстуком прозвали Саркиса за то, что он единственный из сапожников ходил в галстуке и читал газеты.
Стоило мне приехать в Батуми, как сразу же я оказывался в ложном, дурацком положении — на меня смотрели как на важного в столице Армении человека.
Иногда мои друзья замечали, что одет я бедновато. Однако они это объясняли тем, что как учёный человек я просто не придаю таким вещам, как одежда, значения.
Никто из моих друзей не знал, не подозревал, что лаборант в университете лишь пешка, что он может так и остаться на всю жизнь лаборантом. Никто не знал, не ведал, что у меня как у лаборанта почти никаких обязанностей, — позвонить по поручению профессора тому или иному преподавателю, перепечатать какую-нибудь незначительную бумажку, пойти в библиотеку за книгами…
И оттого что мои батумские друзья всего этого не знали и постоянно подчёркивали мою исключительность, я себя чувствовал подлым обманщиком. Я не любил ездить в Батуми…
В Ереване я снимал комнату и треть своей лаборантской зарплаты отдавал хозяйке, родственнице, назначившей (то ли из хорошего отношения, то ли из жалости) умеренную плату. Кто жил по найму, тот знает, как быстро бежит время. Сегодня заплатил за январь, и буквально через день на дворе — февраль, а ещё через день — март… Ты только успевай плати. Хорошо, если удавалось подработать, опубликовать в республиканской периодике статью или рецензию. Людям ненуждающимся казалось, что я пишу не потому, что бедствую, а потому, что я такой талантливый и важный.
Были у меня золотые часы, подарок матери. Время от времени я носил часы в ломбард. Находился ломбард недалеко от нашего факультета. Он был расположен в громадном, похожем на вокзал и плохо освещённом помещении. Под часы мне давали восемьдесят рублей старыми. Седой полный мужчина в мятом пиджаке неизменно замечал:
— Часы под залог не берём. Оцениваем только золото.
Но и золото старик сильно недооценивал. Иногда меня поддерживала библиотекарша университета Зинаида Павловна Бережная. (Не было человека, который, узнав её фамилию, не сострил бы: Бережную бог бережёт!) Ежемесячно с 3-го по 10-е Зинаида Павловна собирала профвзносы, и в эти дни можно было занять у неё двадцать — тридцать рублей.
Так я прожил целых четыре года, три из которых бедствовал не один — с женой, а затем и с сыном. Мой пятый лаборантский год был ознаменован тем, что я издал книгу (гонорар колоссальный — 18 тысяч старыми), защитил диссертацию и стал преподавателем, а главное, в ереванских Черёмушках получил двухкомнатную квартиру.
С защитой диссертации моё положение в обществе изменилось, хотя, конечно, оно не было таким блестящим и завидным, как это представлялось моим батумским друзьям. Зато теперь я себя не чувствовал, как прежде, низким обманщиком. Правда, машины с шофёром нет, но всё-таки я — кандидат наук и преподаватель университета. И жена преподаёт. Теперь можно и в Батуми съездить. Но весть о том, что мы с женой преподаватели университета, дошла до Батуми раньше, чем мы туда собрались.
В один из июльских дней у нас в ереванских Черёмушках объявился Пор-Мацо (пор — по-армянски пузо, брюхо). Свой огромный круглый живот, поддерживаемый широким ремнём, нёс Мацо с достоинством, серьёзно. Руки Мацо (руки и щёки мясистые, чёрные) казались на фоне выпирающего живота короткими, маленькими. И сам он выглядел ниже своего роста.
Когда-то мы с Мацо работали в одной сапожной мастерской. Теперь Пор-Мацо приехал в Ереван устраивать свою дочку в университет, приехал ко мне, к своему давнему другу, выбившемуся в преподаватели. Впереди живота нёс Мацо громадную плетёную корзину.
— Барана, которого мы сегодня зажарим, — сообщил Мацо, переступив порог, — ребята отвезли в Эчмиадзин, чтобы там, в церкви, надрезали жертвенному барану ухо. Пусть всё будет по закону, как принято в народе…
Мацо был не один. С ним была дочка Назик — стеснительная девушка с удивлённо-испуганными глазами на смуглом, правильном лице.
Я усадил гостей в нашей полупустой квартире — ни мебели тебе, ни обстановки — и побежал в ближайший гастроном за коньяком.
Стол для гостей получился скудный, настолько скудный, что Пор-Мацо не знал, оскорбиться (разве так встречают гостей?) или пожалеть меня (разве так живут люди?). По обстановке в квартире и по сервизу Пор-Мацо решил, что дело не в нём, не в отсутствии должного уважения к нему. «В чём же тогда дело?» — напряжённо думал Мацо.