— Как же ты думаешь, чем это все должно кончиться? — продолжал он.
Она задрожала с головы до ног. Она поняла, что теперь именно он должен произнести те слова, которых она так давно ждала, боялась и на которые надеялась. Она не в силах была что-либо ответить, а только стояла и молчала.
— Садись, — сказал он, — и слушай.
И когда она повиновалась, он продолжал тем же холодным, деловым тоном, которого она не могла переносить, не разражаясь слезами.
— Ты говоришь, что ты страдаешь, — продолжал он. — И я верю тебе. Но я тут ничего не могу помочь. А я не могу продолжать такой род жизни. Я брожу в вечном страхе чего-то нового — чего — я и сам не знаю, — я живу, точно в лихорадке. Ты моя, и в то время не моя, ты больна и в то же время здорова. Ты меня любишь и не любишь. Разве ты не видишь, что между нами все умерло?
— Да, — ответила она, — я это вижу.
Его холод действовал заразительно, и голос ее звучал почти такою же ненавистью, как и его.
Он продолжал, как будто не замечая этого:
— Ты лучше всего сделаешь, если уедешь отсюда. Выбери сама место, куда намерена ехать. Я не могу уехать, потому что у меня здесь есть работа. Ты можешь сказать, что уезжаешь для здоровья. Пропутешествуй с полгода. Когда я останусь один, я, быть может, лучше буду в состоянии сообразить, можем ли мы когда нибудь зажить опять по-прежнему. И по всей вероятности и тебе легче будет разобраться в твоих чувствах в отдалении.
Она продолжала молча сидеть перед ним. Тогда он вскричал с раздражением:
— Что ты на это ответишь?
— Что же мне отвечать? — произнесла она тихо.
Ее апатия, как всегда, раздражала его, и он ответил вызывающим тоном:
— Я не могу дать замучить себя до смерти. Каждый человек живет собственною жизнью и умирает собственною смертью. Называй меня эгоистом, если тебе нравится. Но я не могу позволить, чтобы меня попирали ногами, так, как ты это делаешь.
— Ты не должен быть таким жестоким со мною, Нильс. Ты не должен выгонять меня из своего дома.
— Ты Бог знает что говоришь, — продолжал он спокойнее. — Я совсем тебя не выгоняю. Я только хочу устроить возможно лучше и твое, и свое положение.
Он знал, что его резонирование мучит ее, как и вообще всякое резонирование. Он знал, что эта женщина, вся сотканная из нервов, глубоко чувствительная, страдала от его чисто рассудочного взгляда на их отношения, и готова была беспрекословно исполнить его волю, если бы он только говорил с нею так, как подсказывало ему внутреннее чувство. Но он не мог заставить себя говорить таким образом. Потому что он от всей души ненавидел эту женщину, укравшую у него его молодость и его счастье, и эта ненависть не смягчалась даже от воспоминания о том, что было когда-то.
— Одно только одиночество может выяснить тебе, можешь ли ты забыть другого для меня, — сказал он резко.
Карина встала, и на ее лице появилось хорошо знакомое ему выражение непримиримой злобы.
— Ты должен был бы лучше взвешивать свои слова, — вскричала она с дрожащими губами.
— Взвешивать, — повторил он едко. — Ради чего?
— Ты не знаешь, о чем я думаю, когда остаюсь одна.
— Нет, — сказал он, — в том то и горе. Ты, может быть, хочешь сказать, что тебе приходят в голову мысли о самоубийстве? — прибавил он насмешливо.
Карина сама не знала больше, что говорит. Она побледнела от горя и гнева и в страстном желании порвать последние узы, связывавшие еще ее с этим человеком, от которого она ожидала себе помощи и который теперь отталкивал ее, она сказала громко:
— Берегись из-за своего ребенка. Было бы, может быть, не безопасно оставлять меня в одиночестве с ним.
Он почувствовал, что холодеет, точно от прикосновения ко льду.
— Что ты хочешь сказать? — спросил он коротко.
— Я хочу сказать, что не желаю оставлять дочь одну у тебя.
Она повернулась, чтобы уйти, но он остановился перед нею и схватил ее за руку.
— Что сделало тебе дитя? — вскричал он.