На вступительных в МГУ мне во второй раз не повезло, подвела тройка по химии (химия, чертова химия, которую я запустил еще в школе!). Но там же, возле здания Физфака, рядом со списком принятых ходил какой-то вербовщик из Томска; он утверждал, что в Томском университете с полупроходными баллами Московского университета возьмут не глядя. Я клюнул на это, собрался и поехал.
Помню, я зашел на завод проститься. Отвальная была проста: две бутылки водки, десяток крутых яиц и мамин пирог, завернутый в газету.
В поезде не спал: думал о Тане. Выскакивал на остановках, вдыхал холодный ночной воздух и снова заваливался на полку. Может быть, подсознательно я и решился на эту сибирскую авантюру, потому что с моей любовью ничего не клеилось. С того первого вечера я звонил Тане два или три раза, но ничего толком сказать не мог: то, что в таких случаях произносят или предлагают, казалось настолько фальшивым, что я немел и терялся. В январе бродил две недели допоздна вокруг да около Трубной улицы, надеялся ее случайно встретить. Промерзал до костей, стучал зубами, согревался в случайных подъездах — но все напрасно. Положить между нами преграду в четыре тысячи километров, чтобы разом отсечь дурь, казалось удачной идеей. Под стук колес в темном качающемся вагоне я написал прощальное письмо, которое опустил в ящик на маленькой уральской станции. Кажется, помогло: лихорадка стихла.
На третье утро я приехал в Томск.
3. Томск: молодость
Выйдя из вокзала, я первым делом спросил, как найти университет. «Айда со мной!» — сказал парень с рюкзаком. По дороге мы разговорились. Он учился в Томском политехническом институте (два главных вуза в городе — Университет и Политех, оба основаны в XIX веке, но университет на несколько лет раньше) и приехал до начала занятий, потому что у них в аэроклубе начинались какие-то прыжки или полеты. Он предложил мне приходить ночевать к ним в общагу. Так я и сделал к вечеру. У ворот университета мы расстались — Политехнический был дальше от вокзала.
Войдя в ворота, я прошел через знаменитую Университетскую рощу и нашел физический факультет в серой бетонной коробке, прятавшейся за историческим белоколонным зданием. Декана на месте не было, она принимала экзамен в главном корпусе. Отыскав аудиторию, я приоткрыл высокую белую дверь и увидел за столом женщину, как мне показалось, довольно молодую; она поняла, что у меня к ней дело, и вышла. Это была Вера Николаевна Жданова, декан физфака. Тут же, в коридоре, все уладилось. Выслушав мою просьбу, она попросила мою зачетку из МЭИ — там были, в основном, пятерки — и предложила зачислить меня сразу на второй курс с досдачей предметов, которых в МЭИ не проходили. «А сдадите за два года, переведем на третий». Весь разговор занял не больше пяти минут.
Так я впервые столкнулся с тем, что рискну назвать сибирской (томской) демократией. Казалось, сам воздух, который я глотнул в первый день, отличался от того, чем дышали люди в Москве. Вот ведь сила географии! То же государство, тот же год на дворе — 1964-й, а такая разница. Никакого чернильного бюрократизма, никакой чиновничьей фанаберии и, главное, отвратительной просвеченности неким всевидящим глазом тут не ощущалось. Помню, какой трепет стоял в коридорах физфака МГУ, как он усиливался по мере приближения к кабинету декана. А в Томске мы заходили на кафедру, как к себе домой, преподаватели разговаривали с нами на равных, по-товарищески. Твоей анкетой тут никто не интересовался, оценивали человека по его характеру и способностям. Мне с самого начала предоставили свободу посещения лекций. Надо было наверстывать все, с первого курса: программы отличались в корне. Одних лабораторных работ я сделал за год сто штук — по общей физике, оптике и чему-то еще (теперь можно признаться, сделал халтурно: из-за цейтнота). Общую физику за три первых года сдавал профессору Марии Александровне Большаниной, тогда уже пожилой: приходил к ней в кабинет и рассказывал курс по частям.
На первое время меня приютили ребята в общежитии на Никитина, 4, знаменитой «Пятихатке». Исторически это было первое пятиэтажное здание в городе (отсюда и название). Но мы тогда об истории не думали. Для нас это был родной улей, набитый друзьями, со своими мифами и легендами, даже с собственным лирическим гимном: Ну что вам рассказать о Пятихатке, об этом пятилетием корабле, об этой нашей временной палатке, об этой незабывчивой земле? Здесь стены помнят очень много песен, здесь лестницы расскажут о любви…
И точно: на этой знаменитой лестнице длинными зимними вечерами — сверху донизу, по всем пролетам — стояли или сидели на ступеньках пары, тихонько разговаривая, а может быть, и целуясь украдкой, кто знает; по этой второй лестнице старались зря не ходить, там царил постоянный романтический полумрак. И мне довелось там сиживать, но это было намного позже.
У меня еще не было места в общежитии, ребята хотели меня пристроить у себя, да как? Восемь человек в комнате, койки в два яруса. В первую ночь придумали вот что: составили вместе три тумбочки, получилось вполне царское ложе. Правда, тумбочки оказались разновысокие — не такие разновысокие, как пьедестал почета, но все же. Спать на такой ломаной линии было вариантом наказания, кажется, не учтенным святой инквизицией, а напрасно. Через день один из моих гуманных товарищей предложил мне разделить с ним койку. Так я проспал еще пару недель. Койки были узкие: по бокам две железные рейки, посередине проволочная сетка. Вписаться в эти жесткие габариты мы никак не могли, спали почти как канатоходцы: один на одной рейке, другой — на второй, наполовину балансируя над бездной, наполовину упираясь в товарища.
Занимался я в Научке — Научной библиотеке ТГУ, красивой и старинной, под стать самому университету. Читальные залы располагались на втором этаже, куда вела широкая парадная лестница с площадкой и разворотом на две стороны — как греческая буква у. Помню, как однажды я взошел по этой лестнице в серых подшитых валенках сорок шестого размера и огромном пиджаке, одолженных у квартирной хозяйки; знакомым, останавливавшим меня на ступеньках, рассказывал, что меня назначили директором колхоза в Асинском районе и завтра я уезжаю туда выводить хозяйство из прорыва. Верили все как один… Но это будет намного позже, я опять забегаю вперед…
Кстати, насчет студенческого быта: как это все было устроено? Местные, томские ребята не в счет; но таких было мало, в Томск приезжали со всех концов Сибири, и не только. Жили в основном на стипендию — что-то около тридцати рублей в месяц, да многим еще присылали из дома от десяти до двадцати, двадцати пяти рублей — по-разному. Естественно, деньги кончались неожиданно. С нежностью вспоминаю томские столовые: бесплатный хлеб там стоял на столах, бери стакан чая за три копейки и сиди себе, намазывая на серый хлеб горчицу. Очень вкусно, между прочим. Три-четыре куска — и можно идти дальше грызть науку.
Порой из дома присылали и посылки, но от них было мало проку, учитывая, что в каждой комнате жила голодная орава: ящик приканчивали быстрее, чем вы бы успели выговорить «а мне?». Хуже всего было тому, кто заработал хвосты и лишился стипендии. Образовывался порочный круг: с голодухи не было сил заниматься; не занимаясь, ты не мог снова попасть на стипендию. Такие ребята бросали учиться — особенно те, у которых не было подпитки из дома или вообще не было родителей.
Сосать в желудке начинало почему-то на ночь глядя. Один парень из нашей комнаты устроился работать ночным сторожем в столовую. Там всегда оставался недопитый кисель в баке. Кроме того, около часа ночи в столовую завозили свежий хлеб. Аккурат к этому времени мы отряжали ходока, который отправлялся на тайное задание в холод и мрак — и возвращался обратно с буханкой свежего черного хлеба и полиэтиленовым пакетом киселя. Никто не спал, все ждали возвращения гонца. Кисель разливали по кружкам, хлеб разрезали, съедали и отрубались до утра.
Хороший город Томск — купеческий, старинный. Приезжего водили показывать дома со знаменитой деревянной резьбой. Главная магистраль — улица Ленина (я бы ее переименовал в Студенческий проспект) — рассекала город надвое и тянулась на большую длину от рыночной площади мимо Городского сада и Томского университета до Лагерного сада (там когда-то были военные лагеря) и реки Томь. Вдоль нее располагались, кроме ТГУ, дружеские нам Институт электроники и Политех. Были в городе также педагогический, медицинский и еще какие-то институты и техникумы. В своих ежедневных маршрутах мы редко отклонялись далеко от улицы Ленина. Целые районы города оставались для нас terra incognita. Напротив Городского сада, рядом с Институтом электроники, например, была улица, круто спускавшаяся вниз, в какой-то татарский (?) район. Мы туда не ходили. Говорили, что там, в низине, в большом количестве живут студентки-медички, очень глупые и очень сладкие. Не знаю, не пробовал.
В это первое время в Томске от сердечных волнений меня уберегали память о Тане и авральная учебная нагрузка. Кроме того, секция бокса, в которую я стал похаживать зимой, выплескивая там лишние запасы молодой резвости.
К концу года я сдал все, что нужно, с одной тройкой — по политической экономии. Это был оброк, который нужно заплатить, и я заплатил — в обрез, ни грошиком больше, чем требовалось. Был и второй оброк — военная кафедра. За год мы прошли теоретический курс наводчиков ракет какой-то там дальности и летом, после сборов, нам должны были присвоить офицерские звания. Так что домой к маме я вернулся студентом четвертого курса и без пяти минут младшим лейтенантом — вот уж она была рада.
Тем летом я попал в Коктебель: туда поехал Коля Корнев со своей девушкой, ну и я заодно. В 1965 году Коктебель еще не стал той Меккой для московской и питерской интеллигенции, какой он сделался десятью годами позже, и, уж конечно, был абсолютно непохож на курортную разлюли-малину, которая там сотворилась после «перестройки», когда контингент отдыхающих радикально изменился. Дом-музей Волошина и само имя поэта, чьи стихи не печатали в России с 1920-х годов, стали для меня настоящим открытием. Я читал эти стихи под их родной кровлей: они были переплетены в три толстых тома для всеобщего пользования (спасибо Марии Степановне Волошиной), и каждый мог присесть за стол и читать сколько влезет. В меня влезло не много, хватило первого тома. Я сразу запомнил наизусть чеканный сонет:
Но особенно меня очаровало вот это: В янтарном забытьи полуденных минут с тобою схожие проходят мимо жены… В душе взволнованной торжественно поют фанфары Тьеполо и флейты Джиорджоне. И пышный снится сон: и лавры, и акант по мраморам террас, и водные аркады, и парков замкнутых душистые ограды из горьких буксусов и плющевых гирлянд…
Я бредил этими стихами. Бредил и бродил «в янтарном забытьи полуденных минут» — именно янтарном! именно в забытьи! — по набережной, по улицам, и мне грезились мраморные террасы, аркады (смысл этого слова я смутно угадывал) и ограды из буксусов (я предполагал, что это туя, которой много произрастало в Коктебеле; оказалось, самшит с мелкими глянцевитыми листьями, из которого выстригали не только ограды, но и шары, и конусы в старинных парках). И конечно, вскоре я нашел — воображение все-таки первично! — ту, к которой я мог мысленно обратить эти чеканные строки:
У нее была своя компания, державшаяся вместе. Две-три девушки и несколько парней, один из них с бородой. Конечно, это и были те самые шуты Веласкеса и дураки Шекспира. Чаще всего они сидели кружком на песочке и играли в карты. Иногда в руках у бородача оказывалась гитара и он что-то пел. Ну да. Шутам и положено напевать под лютню что-нибудь жалостливое или двусмысленное.
Не помню ее лица. Я влюбился в голос. Он мог звучать в двух совершенно разных регистрах: то обычный девчачий — высокий, то низкий, грудной, чуть хриплый. Я обмирал, когда слышал его в очереди за обедом, в открытом кафе возле пляжа.
Порой меня тянуло на подвиги. Однажды после наступления темноты я вдруг решил взобраться на Святую гору — но не пешеходной тропой через седло перевала, а в лоб, взяв на прицел темнеющую вдали вершину. Умный в гору не пойдет? Я пошел. Три часа карабкался по камням и осыпям, сквозь кусты и колючки, один в ночной темноте — лишь луна изредка посвечивала мне, выходя из-за туч, да один раз на камне невдалеке высветился горный сурок, вставший на задние лапки.
Наутро, проснувшись, я обнаружил, что в голове моей звучат строки без рифм, но с разгонным, неудержимым ритмом:
Целая поэма сочинилась в тот день; все потом забылось, остались лишь эти начальные строки.
Я даже не знал, как зовут мою героиню.
Познакомиться с ней и ее спутниками? Но это значило предать ту стиховую музыку, которая во мне звучала, разменять ее в профанных ненужных разговорах. Я предпочел, как всегда, ждать чуда. В один из вечеров тоска привела меня на улицу, где она жила (зачем? я знал, что не осмелюсь подойти). Я дожидался ее возвращения. Было уже близко к полуночи. Она возвращалась не одна. К счастью, они меня не заметили.
Я пришел домой, но спать не мог. Вообще не мог оставаться на месте. И тут я вспомнил про Старый Крым. По прямой до него было километров двенадцать; по кривой, если выйти сперва на шоссе Феодосия — Старый Крым, вдвое больше, но за ночь как раз можно дойти. Это была замечательная мысль, Волошин бы одобрил. Я вышел из дома и зашагал дорогой на Феодосию. Неожиданно разразилась гроза. Не гроза, а настоящая театральная феерия, сцена в степи. Дуй, ветер, дуй, пока не лопнут щеки! В ответ сверкали огромные молнии и грохотал гром, сочувствуя мне и руша фантастические нагромождения моих бед и обид.
Мокрый, как спасшийся с корабля матрос, я дошел до поворота на Старый Крым, дальше дорога повела сама. К пяти утра я был уже в центре города, на базарной площади. Уселся, как ворона, на пустой прилавок под навесом. Усталости я не чувствовал. Одежда моя уже почти высохла от ходьбы; раннее крымское солнце довершило дело. Я сидел на пустом в этот час прилавке на краю торговых рядов и жмурился от блаженства.