Одна из этих пресловутых мин — мое еврейство. Не то чтобы мальчиком я часто сталкивался с явным антисемитизмом; но было нечто, ощутимо носившееся в воздухе, — вспомните, на какое время пришлось мое детство: мне только три или четыре года — «борьба с космополитизмом», семь лет — «дело врачей». В нашей перловской глухомани, в семье, где мама с папой ничего лишнего при мне не говорили, мне не довелось слышать этих зловещих терминов, я даже не знал, что моего отца тоже увольняли со службы в 1952 году и он почти год был без работы (узнал много позже); но, учтите, ребенок — особо чуткий прибор, и все блуждающие волны настроений тех лет подспудно напечатлелись на мне, как на сверхчувствительной пленке.
Мама с папой не знали еврейского языка (хотя папа немножко понимал), бабушка Соня и дедушка Лева тоже дома говорили по-русски, но связь с еврейской общиной они, по-видимому, сохраняли и главные праздники отмечали. Я говорю «по-видимому», потому что общался с ними предельно мало, хотя и жил в одном доме: не помню ни единой фразы из уст деда (впрочем, он вообще был молчун), ни единого слова, обращенного ко мне бабушкой; в дедовой семье меня недолюбливали, и я, сколько себя помню, инстинктивно ее сторонился. Как у Мандельштама сказано: «боялся и бежал».
Я знаю, это попахивает предательством, но это правда. Я ощущал тот мир (дедов) как абсолютно чуждый, темный и светопоглощающий — в отличие от светоизлучающего мира, сиявшего мне из книг. Большую часть жизни я стыдился своего происхождения — и стыдился своего стыда. В те ранние годы это было еще на уровне рефлексов, а не сознания. Но так было.
Однако пора обратиться к истории моего отца и его семьи, и начать ее следует с самого начала — с фамилии. Я запомнил, что его отец приехал в Перловку из Одессы или из-под Одессы, и недавно, будучи в тех краях, попытался отыскать, так сказать, свои корни. В статье местного краеведа Р. Александрова, посвященной дореволюционным одесским биндюжникам, я наткнулся на такой пассаж:
Может быть, подумалось мне, этот самый Даниил Кружков, владелец извозопромышленного заведения на улице Степовой, и был моим прадедом или, во всяком случае, родичем? Замечательная версия: быть потомком биндюжника из Одессы и почетно, и романтично!
Вернувшись в Москву, я приступил к отцу с расспросами и в первый раз — сам уже будучи на седьмом десятке, да ему почти девяносто! — преуспел: раньше он неизменно молчал или отшучивался. (Кстати — не потому ли, что в социальном происхождении обычно рылись кадровики и особисты и люди его поколения инстинктивно боялись воспоминаний? Допустим, та комиссия НКВД, покопавшись в его документах, всего лишь уволила его из оркестра, а ведь, бывало, и сажали.) И вот что мне в конце концов удалось выведать и установить.
Родители отца были родом из местечка (или городка) Добровеличковка Херсонской губернии (ныне Кировоградская область). Здесь недавно установили памятный знак «Географический центр Украины»; после долгих споров ученые пришли к выводу, что он находится именно тут, в Добровеличковке, на берегах реки Добрая. Основали городок еще казаки Запорожской Сечи. В конце XIX века сюда переселилось много евреев, перед революцией они уже составляли более половины населения (а всего жителей около трех тысяч человек). Существовала сильная еврейская община, и у нее, как водится, был свой священный свиток Торы — чудом сохранившийся до наших дней. Летом 1941 года все еврейское население местечка было уничтожено фашистами: людей согнали в синагогу и сожгли заживо.
А в годы Гражданской войны здесь гулял батька Махно; фактически это была его вторая (после Гуляй-Поля) столица. Именно в Добровеличковке первого сентября 1919 года состоялся общеармейский съезд махновцев, сформировавший Революционную повстанческую армию Украины (РПАУ). Мой отец родился на полгода позже — в марте 1920-го. Рассказывали, что в младенчестве во время бегства от махновцев его потеряли: спасаясь с детьми и с узлами, обронили в суматохе, спохватились — самого главного кулька нет; мать, обмирая от страха, побежала назад и нашла его на дороге… Тут мне могут возразить, что махновцы не были погромщиками, наоборот, батька издавал грозные указы против антисемитизма, за мародерство и грабежи расстреливали. Так-то так (и к самому Нестору Махно у меня нет претензий), но сама частота этих указов и показательных экзекуций говорит о том, что налеты и погромы не были редкостью в его армии, в которую постоянно вливались самые разношерстные отряды и банды.
Прадеда моего звали Григорий Лирсман, до революции он был купцом, торговал зерном; его дочь, моя бабка Софья Григорьевна, вышла замуж за моего деда Лейба Вольковича (Льва Владимировича) Кружкова, который служил лесничим в каком-то лесу неподалеку от Добровеличковки; откуда в тех степных местах лес, не знаю, но эта версия прочная: отец рассказывал, что его отец приезжал домой раз в несколько дней, остальное время проводил на работе, в лесу — отсюда его нелюдимость и неразговорчивость. У них было четверо детей, в том числе двое сыновей: Володя и Михаил. Старший, Володя, проявил способности к скрипке, его отдали в знаменитую школу Столярского в Одессе; впоследствии он учился в Московской консерватории у Давида Ойстраха и стал хотя и не солистом, но просто хорошим музыкантом: работал в оркестрах Радиокомитета и Большого театра. Младший, Миша (по метрике и паспорту он значился Мошко) тоже с детства любил музыку, но странною любовью: предание говорит, что подаренную ему скрипочку он разломал и обломками увлеченно барабанил по венским стульям — ему на роду было написано стать барабанщиком. Это был мой отец.
Остается непроясненным, кто был моим прадедом с другой, кружковской, стороны, то есть от кого происходил мой дедушка Лева; не исключено, что он все-таки был родственником (сыном или братом) того самого одесского биндюжника Даниила Кружкова, а в Добровеличковку перебрался к своему тестю-купцу уже после женитьбы. Могло же так быть? И значит, я по-прежнему держусь за одесско-извозчичью версию своей фамилии.
В 1932 году, спасаясь от начавшегося на Украине голода, семья деда переселилась под Москву, сначала в Мамонтовку, потом в Перловку. Здесь отец поучился немного в средней школе, а потом поступил в музыкальную школу при Московской консерватории по специальности ударные инструменты, а после школы перешел в училище при консерватории. Кстати, по музыкальной линии пошла и младшая сестра отца тетя Люся, она стала учительницей музыкальной школы.
Едва окончив музыкальное училище, мой отец был принят в знаменитый Государственный духовой оркестр, а вскоре перешел в Государственный симфонический оркестр: талант и упорство маленького барабанщика были замечены. Он играл на всевозможных ударных инструментах, в том числе на ксилофоне, которому уделял много времени и сил; в дальнейшем он стал одним из лучших ксилофонистов в стране. Помню, как он раскладывал на металлической подставке пирамиду из звонких палисандровых дощечек с вырезанными на них названиями нот С, F, Em и так далее, решительно взмахивал деревянными ложечками — и они наперегонки летали по всей этой «шахматной доске», а потом вместе, как пара колибри с бьющимися крылышками, зависали в воздухе над какой-нибудь одной дощечкой-нотой и извлекали из нее длинную трель…
Но подошел армейский возраст; это значило, что моего отца могли забрать и направить в любой окружной военный оркестр, хоть на Дальний Восток, чего ему, естественно, не хотелось. Кто-то из музыкантов посоветовал обратиться в оркестр Ф. И. Николаевского при Высшей пограничной школе НКВД. Вальяжный, с кавалерийскими усищами полковник (он же капельмейстер) поговорил со щуплым, невысокого росточка призывником и милостиво принял его в свой образцово-показательный оркестр. С тех пор вся отцова биография связана с армией, духовыми маршами, сапогами и парадами. Одно из моих детских воспоминаний: отец надраивает пуговицы на парадном мундире. Для этого у него есть особая деревянная дощечка с прорезью, этой прорезью она надевается на пришитую к мундиру пуговицу, и дальше пуговицу драят зубным порошком до полного, ослепительного блеска и сияния. Данная процедура неукоснительно производилась перед каждым парадом, а их у отца были десятки: на протяжении тридцати лет он входил в состав сводного оркестра, игравшего на Красной площади, а в 1945 году участвовал в знаменитом Параде Победы. Если вы видели момент, когда под барабанную дробь солдаты бросают немецкие знамена к подножью Мавзолея, знайте, что в команде барабанщиков выбивал дробь и мой отец.
После начала войны курсантов-пограничников направили на фронт, а музыкантов Николаевского использовали в столице для охраны, патрулирования и других второстепенных дел. Надо сказать, что мой отец хотя и был человек по складу своему военный, организованный, но совершенно не боевитый, притом за боевитого никогда себя и не выдавал. Когда я просил рассказать о его военных подвигах, он обычно повторял одну пластинку. про то, как его послали с поручением к зенитчикам на крышу училища; он полез по лестнице к люку, и вдруг прямо над его головой застучал спаренный крупнокалиберный пулемет — так он с испугу кубарем скатился с лесенки!.. Потом пограничную школу отправили в глубокий тыл, в Алма-Ату. Там, кроме службы, отец по вечерам играл в оркестре алма-атинского театра оперы и балета — ведущего на тот момент театра, в котором пели и танцевали все эвакуированные знаменитости. Там, в Алма-Ате, он познакомился с моей матерью и стал за ней ухаживать. Летом 1943 года они поженились.
Вот такое сочетание веселого барабанщика и бравого солдата Швейка и досталось мне в отцы. Я от него, конечно, многое унаследовал. Всегда считал себя маменькиным сынком, а с возрастом стал понимать — и отцовского во мне немало. Вспыльчивость, отходчивость, любовь к армейской ясности и порядку… А музыкальность (недоразвившаяся) — это и от отца, и от матери. Лет в шесть меня пробовали учить музыке на чужом, теткином пианино, да вскоре им с мужем это надоело: не попортил бы инструмент, да и беспокойство лишнее. Через несколько лет отец стал учить меня на аккордеоне, и я уже начал помаленьку играть, да упражняться подолгу терпения не хватало, и отец махнул на меня рукой. А в девятом-десятом классе я сам нашел где-то учебник гармонии и стал его изучать, думая сделаться композитором. Даже научился записывать свои опусы на нотной бумаге. Правда, дальше элементарных вальсов и маршей не пошел… Отец только по смеивался, дескать, вот Моца́рт нашелся. Кстати, еще одна черточка: хоть он всю жизнь провел среди солдафонов и лабухов, да и сам был лабухом и солдафоном, но я за всю жизнь не слыхал от него ни одного скверного, грубого слова. Дружа с пьяницами, много лет играя вместе с ними на бесконечных свадьбах, похоронах, танцах и гастролях, он умудрился оставаться трезвым человеком — «томатным злодеем», как его дразнили товарищи.
Отец много работал и мало бывал дома, воспитывала меня, естественно, мама. За исключением того единственного раза, она не шлепала меня, не лупила, только смеялась или огорчалась, иногда хвалила, а чаще бранила. В конфликтах с другими ребятами никогда не бросалась защищать свое детище, наоборот, если, допустим, я приходил к ней с ревом, обиженный, первым вопросом было: «Может быть, ты сам виноват? Может, сам первый полез?» Код справедливости — вот то, что ей передал ее отец и что она привила мне сызмальства и на всю жизнь. Я бы сформулировал его так: быть за правду, а не за компанию. Понятно, что с такой прививкой я был заранее потерян для патриотизма, национализма и любого другого вида коллективного эгоизма. Боюсь, что и для дружбы — ведь в ее алгоритм входит стоять за своего, прав он или неправ. Надеюсь все-таки, что не для любви: ведь ее основа не правда, а милость.
Одним из детских комплексов, оставшихся со мной на всю жизнь и немало эту жизнь отравлявших, был страх птиц. Редкая и необычайная идиосинкразия, суть которой трудно объяснить тому, кто этого не испытывал. Я и сам долгие годы не мог ее понять. Страх птиц? Но птицы, парящие в небе, синичка на балконе, ласточки, снующие над тихим озером, не внушают мне тревоги; пенье птиц в лесу очаровывает меня, как любого другого. Приближение вплотную, любой контакт — в особенности взмахи и трепет птичьих крыл — вот что вызывает панику; ни за что на свете я бы не согласился взять в руку птенчика — и не из страха за себя, а из страха причинить вред или смерть ему. Зрелище мертвого голубя на асфальте вызывает сильнейшее электрическое содрогание, пыточную боль и, отпечатавшись на сетчатке, преследует много часов, а то и дней подряд. Само собой разумеется, что с детства я не мог не только есть курицу, но даже смотреть, как едят. Залетевшая в окно птица, особенно если бы она стала биться о стекло, довела бы меня до истерики и обморока.
Десятилетия спустя я всерьез задумался над происхождением своего комплекса и пришел к однозначному выводу: по всей вероятности, в раннем детстве я видел, как при мне режут курицу. Я этого абсолютно не помню: защитный механизм в мозгу полностью вытеснил, стер из сознания ужасный эпизод. Тут, должно быть, сказалась какая-то моя врожденная нервность или чувствительность, ведь для сотен деревенских детей, наблюдавших подобные сцены, это прошло без последствий. Для меня не прошло… Но какой же силы должен быть шок, если и спустя десятилетия, ясно понимая иррациональность своего панического рефлекса, я не в силах с ним бороться; если воображение вновь и вновь, как тот самый платочек под подушку, подсовывает мне отравляющий все мое существование образ! Воистину раны детства неисцелимы.
Удивительно, как с таким пороком психики мне удалось прожить целую жизнь. Более архаическая цивилизация меня бы давно отбраковала. В какой-нибудь таежной экспедиции, где недостаток продуктов возмещается охотой, я бы точно погиб. Вот вам, кстати, один эпизод из моей сибирской жизни, очень характерный. Мне было двадцать лет, я учился в Сибири, в Томском университете, и как-то зимой меня пригласили съездить за город на дачу. Компания была незнакомая, но я, недолго думая, согласился. Через час езды на электричке мы высадились на каком-то полустанке, долго шли через лес и наконец ввалились в какую-то пустую избу. Оказалось, что захвачено много водки, и я понял, что предстоит пьянка и вакханалия. Парней и девушек в компании было примерно поровну, народ оказался смекалистый и ловкий. В несколько минут были притащены дрова и растоплена печка, изба стала прогреваться, а пара ребят незаметно исчезла и через пятнадцать минут появилась вновь. По-видимому, где-то рядом была деревня, и закуску заранее предполагалось промыслить там. Добычей стали две уточки со свернутыми шеями, которые, как я отметил краем глаза, тут же попали в опытные руки девочек, а оттуда в печь. Одновременно с этим, воспользовавшись общей веселой суматохой, я прихватил свое пальто и выскользнул за дверь. Этого, кажется, никто не заметил. Я не знал, в каком направлении станция, и зашагал по наитию через лес, с увала на увал. Стояла морозная ночь, звезды ярко сверкали, освещая снег и деревья. Я шагал, окруженный этими прекрасными вещами, счастливый, свободный, наслаждаясь холодом и одиночеством. Честно говоря, я мог бы запросто замерзнуть среди тех милых елочек в бескрайней тайге, но провидение вело меня: через полчаса или через час я вышел к железнодорожной линии, а там и к станции…
Понятно, что при таких начальных условиях зоология не могла быть моим любимым предметом, никаких хомячков — птичек — рыбок у меня никогда не было. Я любил географию и минералогию, науку о камнях — о красоте, соединенной с прочностью и бессмертием. Видно, к этому подсознательно стремилась моя неоперившаяся душа. Камни нетленны: они не предадут, не сломаются и не умрут (что тоже есть форма предательства). Настольной книгой для меня была «Занимательная минералогия» Ферсмана. Вплоть до девятого класса включительно я был уверен, что стану геологом, в Минералогический музей Академии наук, что на Большой Калужской, ходил, как в кино, любовался там огромными кристаллами кварца, друзами горного хрусталя, малахитами и халцедонами.
Примерно в то же время, что камнями, то есть классе примерно в четвертом, увлекся я и марками. В то время средоточием марочной жизни Москвы был филателистический магазин на Кузнецком мосту, даже не столько сам магазин, сколько толкучка вокруг него. В магазине продавались лишь марки СССР и стран народной демократии. Любые капстраны, Южную Америку, Африку, Азию и колонии можно было купить только с Рук — или достать путем обмена. Объектом вожделения были именно колонии — английские, Французские, итальянские, испанские, все эти баснословные страны, названия которых звучали как заклинания: Гваделупа, Маврикий, Тринидад и Тобаго, Берег Слоновой Кости, Новый Южный Уэльс, Самоа, острова Токелау…
Признаюсь, я всегда был и по сию пору остаюсь приверженцем колониальной системы в политике. У принципа равноправия, однородности всех этих цветных лоскутьев, из которых состоит карта мира, есть свои достоинства, но в эстетическом плане это, право же, унылая и примитивная система: ей не хватает той иерархичности и структурной сложности, которая свойственна более высокой ступени развития жизни — и искусства.
Я смотрю на чудесные треугольные марки Мыса Доброй Надежды, выпущенные в 1853 году: томная дева сидит на земле, рядом с ней якорь — символ надежды; а вот марки 1860-х годов, маленькие квадратики: здесь дева уже восседает на скамье, поглаживая барашка, якорь лежит у ног; вот выпуски 1890-х годов: дева горделиво стоит, опираясь на тот же якорь, — какая динамика, какая впечатляющая эволюция! Вот марки Оранжевой республики: простая рамка, в центре дерево, усыпанное плодами, — герб, по сторонам надпись на голландском языке — Oranje Vri.j Staat (Оранжевое Свободное Государство); а вот та же марка с грубой черной надпечаткой V. R. I. (Victoria Regina Imperatrix) —1902 год, Англо-бурская война окончена, республика оккупирована победителями. А дальше британские колонии Мыс Доброй Надежды, Наталь, Трансвааль и Колония Оранжевой реки объединяются в Союз Южной Африки; на марках изображение парусника и два варианта названия страны внизу: на английском языке — South Africa и на голландском — Suidafrika. Все оживает на этих марках — дальние страны, плавания, Киплинг, Джек Лондон, незабвенный «Капитан Сорвиголова» Луи Буссенара.
Но чтобы приобрести эти прелести, надо было приобщиться к тому полулегальному сообществу, которое роилось вблизи заветного угла Кузнецкого моста и Рождественки. Полулегальному, потому что откуда берется то, что нигде не продается? Откуда марочки зарубежные, когда любая переписка с заграницей фактически приравнена к преступлению? Еще не восстановлены в СССР филателистические общества, разогнанные в конце 1930-х, а тут, на Кузнецком, уже что-то происходит: задумчиво бродят или стоят дядьки с портфелями, между ними шмыгают мальчишки, скрещиваются внимательные взгляды, незнакомые люди как бы невзначай обмениваются загадочными фразами: «Тува есть?» «Старая Европа есть?» «Ищу фауну». По двое, по трое люди отходят в укромный угол, в подворотню или в полутемный подъезд, и там из портфелей достаются кляссеры, битком набитые сокровищами, покупатели листают толстые картонные страницы, прицениваются, цветные бумажные квадратики выхватываются широконосым пинцетом из-за слюдяных полосок. Порой происходит и обмен. Однажды на ступенях какой-то лестницы — ах, как я завидовал мальчишке моего возраста, нахватавшему разных экзотических «колоний» в обмен на русские самолетики 30-х годов из отцовского альбома. «Вот повезло-то пацану!» — думал я, не соображая, что любая из этих довоенных марок стоит в десятки раз больше, чем грошовые «хвосты» колониальных серий.
Мое увлечение марками как-то сошло на нет к старшим классам. К тому же и марок у меня почти не осталось. Один мальчишка из Белых домов, старше меня на два года, предложил собирать коллекцию вместе, на что я по простоте согласился — вместе веселей! — и как-то так получилось, что уже через несколько месяцев все мои марки незаметно перекочевали к нему, на чем наша дружба понемножку захирела и умерла. У меня появились другие дела и увлечения. Но спустя много лет дремлющая во мне инфекция проснулась, и я вновь заболел филателией. Я был уже женат, но меня одолевала мучительная депрессия, работать я почти не мог, мы бедствовали, подолгу сидели без денег, и вот тогда марки оказались тем наркотиком, который помогал мне прожить очередной день и отвлекал от черных мыслей. Сравнение с наркотиком точное. Я действительно прожил несколько лет в каком-то опиумном угаре, меня тянуло, как к шприцу, к маркам, каталогам, местам обмена; отдаваясь этой страсти, я испытывал ни с чем не сравнимую эйфорию. Respite — respite and nepenthe… «Утоленье и забвенье», как сказано в «Вороне».
Одно время я полюбил ходить на Кировский почтамт по красным датам филателистического календаря — в дни, когда выпускались в обращение новые марки и множество коллекционеров собирались там, чтобы стать первыми обладателями новых серий и отправить себе самому письмо с особой праздничной печатью — «гашением первого дня». Огромный операционный зал, похожий на вокзал или храм, под уникальным куполом, спроектированным инженером Шуховым в 1912 году (теперь это здание приватизировано и в него не войдешь) бывал полон в такие дни. Мало того что я ездил туда сам; в дни, когда мне бывало особенно плохо, я тащил с собой и свою несчастную жену; ей приходилось ждать меня, иногда по нескольку часов, пока я не отстаивал очередь за марками и отдельно — в окошечко гашения, пока вдоволь не насыщался броуновским движением в толпе, заглядыванием в альбомы с марками, принесенными для обмена или продажи, и общением с такими же, как я, безумцами. Помню выражение ее лица, когда я подходил к ней, стоящей в пальто в определенном месте зала, и просил: «Еще немножко, минут двадцать, подожди, а?» Мы давно расстались; но если есть где-нибудь такое место, где одни души стоят на коленях перед другими, я бы хотел, чтобы моя душа простояла там перед ее душой — вдесятеро дольше, чем она выстояла тогда ради меня на Главном почтамте.
Пруст из меня никудышный. Снова и снова пытаюсь проникнуть с фонариком в начальные годы моей жизни, в то, что называется детством. Были ли у меня, в самом деле, игрушки? Машины, куклы? Не знаю. Из глубины всплывает смутная картинка, как я с еще одним мальчиком играю в детскую железную дорогу. Этот мальчик, по-видимому, мой друг Саша, и железную дорогу подарили ему. Нам, должно быть, лет по восемь… Рядом с этим воспоминанием еще один трагикомический сюжет. Мы с мамой задержались в гостях у Сашиных родителей, тети Тони и Льва Моисеевича в их «финском домике» посередине фруктового сада. В этом саду Гесперид росли райские яблони с маленькими, как будто игрушечными, красными плодами — из них варили чудесное варенье. Поздний осенний вечер, за окнами темно. Мы пьем чай за круглым столом. Вдруг — стук в дверь, и сразу же еще — второй и третий, настойчивый, громкий. Кто может так стучать? Это не просто стук, это настоящий грохот, кто-то ломится в дверь, пытается ее сломать. Это грабители или погромщики! Поднимается паника. (Замечу в скобках, что на дворе зима 1952 года, когда в стране усиленно раздувался «гнев народа» против «врачей-убийц»). Тетя Тоня и мама пытаются затолкать нас с Сашей под кровати, может быть, бандиты не заметят хотя бы детей. Мы не хотим лезть под кровати. Испуганный Лев Моисеевич, пожилой, в очках, выходит на кухню, берет топор и подступает к входной двери. «Кто там? — кричит он. — Кто?» — и распахивает дверь. Что такое? Никаких бандитов нет в помине. Это подъехала машина с дровами. Дрова сгружают перед порогом, отдельные поленья отлетают и со всего маху ударяются о крыльцо и стену дома.
Кто-то сказал, что детство стоит на трех китах: игры, подарки, праздники. Самый ранний праздник, который я помню, это елка в Колонном зале Дома Союзов. Мне два с половиной года. Отец играет в оркестре, обслуживающем утренник, ему дают бесплатные билеты. Новогоднее представление, звучит музыка, по темному занавесу вкось бегут светлые пятнышки — словно падает снег, — и откуда мне знать, что это на балконе осветитель надевает на прожектор особый кружащийся фильтр с отверстиями… Ничего я больше не запомнил из праздника: ни Деда Мороза, ни Снегурочки, ни злой Бабы-яги — только этот завораживающий, бесконечный полет снежинок, этот первый обман искусства.
В те годы отец работал «на два фронта» — утром и днем в военном оркестре (в Образцовом оркестре Почетного караула; в его функции входила встреча на аэродроме деятелей зарубежных стран, исполнение их гимнов), а вечерами в эстрадном оркестре на разнообразных халтурах: праздниках, свадьбах и так далее. Много лет регулярно, два или три раза в неделю, играл на танцах. Отец был за главного в своей джаз-банде: в свободное время делал оркестровки, расписывал для разных инструментов какое-нибудь танго или фокстрот; вечерами после службы брал инструменты — туда входил и маленький барабан, и большой, громоздкий барабанище, — садился в электричку и ехал в Пушкино или в Щёлково на танцплощадку. Часто мама провожала его на станцию, помогая нести большой барабан, а потом и встречала после танцев. Платили музыкантам по восемьдесят-сто рублей за игру (после реформы восемь-десять), это была цена трех бутылок водки. Таким образом в месяц выходило около тысячи рублей, почти инженерская зарплата.
Так мы сумели пристроить к нашей комнатке еще одну комнату и сделать отдельный выход, так меня, растущего отрока, удавалось обеспечивать почти что с веком наравне: в шестом классе мне купили фотоаппарат «Смена-2» с увеличителем, в седьмом — подержанный велосипед, в десятом — полугоночный «Спутник», на котором я за час докатывал по Ярославскому шоссе от Перловки до ВДНХ.