Иосиф Абрамович Розенберг, мой дед по матери, был родом из Варшавы. В молодости он увлекся театром и разъезжал по городам, от Одессы до Варшавы, с какой-то странствующей труппой. В 1917 году в Минске он познакомился с Евой Марковной Гатовской (моей бабушкой), девушкой из интеллигентной минской семьи. Она влюбилась в него, но родителям не хотелось отдавать дочь за актера погорелого театра, к тому же она была уже просватана за другого. (Предание даже сохранило фамилию ее жениха — Мессерер.) Случилась простая история: бабушка убежала с дедушкой, они скитались по разным городам, пока не оказались в Москве. «Три вещи непостижимы для меня, и четырех я не понимаю: пути орла на небе, пути змея на скале, пути корабля среди моря и пути мужчины к девице» (Книга Притчей Соломоновых).
Никакой специальности, кроме еврейской духовной школы, у Иосифа не было, а надо было кормить семью. Дед сделался кустарем: он раздобыл где-то механическую вязальную машину и вязал на ней кофточки на продажу. Через несколько лет у них было уже четверо детей. Старших девочек назвали Эсфирь и Суламифь (Эсфирь погибла в Ленинграде во время блокады, Суламифь — это моя тетя Галя, мать моих двоюродных сестер Эвелины и Оли). Третьей была моя мама, родившаяся в 1923 году, которой отец придумал имя Ранэтта — в честь своей мамы Ранэ. Но моя бабушка очень хотела мальчика, и он родился — четвертый и последний ребенок, которого она назвала Матаний по имени своего покинутого жениха (хотел бы я знать зачем!). Родные называли его Моней, он сам, когда подрос, назвался Михаилом и под именем Мишки Розенберга был известен впоследствии в воровской и тюремной среде.
Семья жила на Садово-Кудринской. Мама с самых малых лет «рвалась на сцену». Увлекалась танцами, декламацией, стихами, пением. Рядом с их домом был бульвар и сквер, где по выходным и праздничным дням устанавливали подмостки и выступали артисты. Пятилетней крошкой она декламировала с этих подмостков стихи — которые и через восемьдесят лет все еще могла повторить без запинки:
И так далее. Стихи довольно длинные. И еще — поэму о китайском кули, прослышавшем о Ленине:
Я спросил маму: «А что, дедушка был за Ленина?» — «Да, — убежденно ответила она, — он был за советскую власть».
Но по-видимому, любовь оказалась без взаимности. В 1929 году закончился нэп, и дедову семью выселили из Москвы (выселяли не только богатых нэпманов, но и таких кустарей-одиночек). Мама рассказывала, как они уезжали — с вещами, с узлами: «На руках у мамы братик, мы — ножками, а Гали не было, она жила тогда у дедушки с бабушкой в Минске. Когда уже подходили к поезду, мы плакали, а милиционер наставительно сказал: „Москва слезам не верит“».
Так начались их скитания. Сначала они приехали в Новосибирск и недолго там жили (мама запомнила только красную рябину на морозе), потом — видно, указание вышло — их отправили в Ташкент. Там, возле какого-то арыка, маму укусил скорпион, но руку вовремя перетянули жгутом у плеча и высосали яд. А потом случилось непоправимое — умерла от брюшного тифа мамина мама, моя бабушка Ева. Сначала переболели все три девочки (включая и Галю — мамины дедушка с бабушкой умерли в Минске, и дядя Сева привез ее к родителям в Ташкент), она их выходила, вылечила, а сама заразилась. Мама запомнила, как подогнали извозчика, посадили ее маму в пролетку и отвезли в больницу. Она долго была в жару, в беспамятстве, потом как будто пошла на поправку, говорили, что кризис прошел, и она даже попросила принести в больницу зеркальце — посмотреть, как выглядит, совсем еще молоденькая была, тридцать один год. Старшая девочка понесла в больницу зеркальце, но по дороге оно упало и разбилось. Это была очень дурная примета; бабушка умерла. Последние ее слова были: «Не отдавайте детей в приют». Но и это не сбылось.
Дальше — мамин рассказ дословно.
«Невозможно описать, что пережил папа. Тогда он и начал курить (а до того папирос в рот не брал). Это был 1931 год. Мне восемь лет, я должна пойти в школу в этом году, в нулевой класс. Тогда были эти „нулевки“, а учиться в первом классе начинали в девять лет. Читать я еще не умела, только пела, танцевала и устраивала вечера. Собирала девочек, мама давала нам марли, мы делали себе юбочки всякие и выступали. Мамочки не стало, папа нас повез в Минск, а куда еще? В Минске хоть были родные мамины. Ехали две недели, дети играли, баловались, не догадываясь, что нас ждет впереди. Только Галя плакала ужасно, она ничего не понимала: едва только приехала, пожила с мамой всего нечего — несколько месяцев. Мы прямо ее держали, она все рвалась куда-то и рыдала.
Приехали, никому не нужны были. Нас с Галей устроили в какой-то летний лагерь, в котором мы жили все лето, кончался месяц — детей забирали, лагерь готовили к новой смене, мы одни бегали, носились вокруг. А сестру старшую, двенадцатилетнюю Фирочку, с братиком папа отвез в Ростов к сестре. Там жила папина сестра Женя с мужем и тремя детьми: Ефимом, Иосифом (известным трубачом) и самым младшим Левой. Потом немцы уничтожили Женю с мужем и Леву».
Продолжение маминого рассказа.
«Папа все время боялся милиции — с тех самых пор он скитался, переезжал с места на место. Нас взял к себе наш минский дядя. Было время очень голодное, пошел 1932 год, в Белоруссии хлеб давали по карточкам. Вспоминаю, как меня посылали за хлебом в магазин и как мне хотелось съесть этот довесочек маленький сверху, но нельзя — дядя подумает, что у него нечестная племянница: не может быть, чтобы сразу отрезали ровным весом. Мы немного пожили у дяди, а потом нас отдали в детский дом. У дяди семья была из четырех человека: жена, двое детей, а жить было очень трудно. Мы, собственно, его хлеб ели. Но были какие-то родственники за границей, они узнали, что такая трагедия случилась, четверо детей осталось сиротами, и стали присылать — иной раз посылочку, иной раз и деньги, такие были особые деньги с купонами, их отрезали ножницами, дядя мне давал, чтобы я сходила в торгсин, купила себе что-нибудь, но я, конечно, брала конфеты какие подешевле. Это было уже потом, когда я жила в Самохваловичах. А сначала мы попали в детский дом в Рогачеве. Там было плохо — ужас! Мы голодали. Ходили с сестрой по базару, поднимали огрызки яблок с земли на базаре и ели. От недоедания у нас выступили гнойные волдыри на руках. А потом я заболела там стригущим лишаем, меня взяли в больницу, я прожила в той больнице полгода. Папа не показывался, боялся, но один раз прислал большую посылку — инжир, большой кусок сала, и мне из нее выдавали понемножку, я ела.
Дядя узнал про нашу жизнь и забрал Галю из детдома (а я тогда была в больнице), а потом забрал и меня. Мы пожили у дяди, а потом ему стало невмоготу, да и жена, наверное, не очень довольная была, все-таки не родной человек. И он устроил нас в детский дом в Самохваловичи. Там я пошла в школу и училась с первого до третьего класса. Увлекалась спортом, на лыжах ходила, любила акробатику, делала шпагат, стойку на руках. Когда мы строили пирамиду, я всегда что-нибудь впереди вытворяла — или мостик или шпагат… А еще любила петь и танцевать, устраивала представления. Меня даже возили из Самохваловичей в Минск, хотели отдать в школу оперы и балета. Но папа тогда был в Минске, и он не захотел, чтобы я пошла в артистки: видно, был о них не очень высокого мнения».
Три года мама прожила в Самохваловичах, а потом приехал ее папа и забрал детей к себе. Должно быть, наметилась какая-то возможность осесть и наладить жизнь. Они сначала заехали в Москву, где ютились несколько дней у знакомых. Зато мама увидела московское метро, как раз его пустили — это был тридцать пятый год. Потом поехали в город Гусь-Хрустальный, где мой дедушка пристроился в какую-то артель по производству ягодного морса. Там мама успела даже поступить в школу. В классе не расслышали, как зовут новенькую, стали перешептываться, спрашивать. Мальчик, который сидел рядом с мамой, заглянул на обложку ее тетрадки, не разобрал имени и бойко отрапортовал: «Ракета на колесах». Так маму в классе и прозвали.
Но недолго они прожили в Гусь-Хрустальном. Видно, у деда было что-то не в порядке с документами: может быть, поражение в правах или ограничение на жительство, я не знаю. Недаром он так боялся властей — при первой же тревоге подхватил детей, и они бежали, как зайцы. Приехали в город Шую Ивановской области, там дед сошелся с хорошей женщиной, тетей Шурой, стали жить у нее. И вдруг снова тревога — арестовали ближайшую Шурину подругу вместе с мужем, обвинили в шпионаже в пользу Японии, возникла угроза, что могут прийти и к самой тете Шуре. Дедушка снова бежал, успев только пристроить одну из дочерей, тетю Галю, к хорошим знакомым. А мама с братом опять оказываются в детском доме, уже третьем по счету.
В Шуйском детском доме мама проучилась весь пятый, шестой и седьмой класс. Там она переменила имя и назвалась Светланой — в честь любимой подруги Светочки Осинской, дочери первого председателя ВСНХ В. В. Осинского-Оболенского, расстрелянного в 1938 году. Детский дом в Шуе оказался удивительным, невероятным местом. Его директор Павел Иванович Зимин и воспитатели — низкий поклон их памяти! — делали все, что можно, для детей, относились к ним, как к родным. (При том что четверть детдомовцев попали туда из репрессированных семей.) Моя мама была неунывающей, веселой девочкой, певуньей и физкультурницей; но однажды она перекупалась, заболела тяжелым плевритом, ее положили в больницу, выкачивали гной из легких через трубочку. А потом для окончательной поправки послали в детский санаторий в Крыму. Есть фотография моей пятнадцатилетней мамы в группе дочерна загорелых ребят на фоне Воронцовского дворца.
В 1939 году мамин отец женился и поселился в Москве, в Старомонетном переулке. Он сразу же взял к себе двух дочерей. Так восьмой и девятый класс мама проучилась в Москве, и это было счастливое время. Но пойти в десятый ей было не суждено.
Началась война. Мать сразу же написала письмо с просьбой послать ее на фронт; но вместо этого ее направили на московский автозавод им. Сталина, где она проработала на станке лето и начало осени. Она запомнила директора Ивана Алексеевича Лихачева: однажды, обходя завод во время ночной смены, он подошел к ней (мама клевала носом от недосыпания) и сказал: «Девочка, иди умойся — легче станет». Потом — эвакуация, Алма-Ата, швейная фабрика, где шили шинели для фронта и где маму выбрали секретарем комсомольской организации; а еще — агитпоездки по линии комсомола в степные казахстанские колхозы, где жили не казахи, а переселенные с Украины. Однажды зимой мать заплутала и чуть не замерзла в чистом поле во время метели, как тот ямщик… В Алма-Ате она встретила моего отца, солдатика из музыкальной команды. Вернее, он приметил ее, приходил, ухаживал, приносил им с сестрой еду, а то и свою кашу в котелке. В 1943 году они поженились, а через год он привез ее в Перловку, где, сразу скажу, мужнины родные приняли ее не очень ласково (сирота, бесприданница!), и пошла тяжелая послевоенная жизнь — даже и представить себе нельзя, какая тяжелая и трудная.
Мой дед, по словам матери, хорошо пел и декламировал, он и маму учил читать стихи, так что тут всё идет по наследству. В раннем детстве, когда я болел или плакал, мама часто носила меня на руках и пела песни или декламировала стихи из школьной хрестоматии. Моим любимым было лермонтовское: «Погиб поэт, невольник чести!..» — первое стихотворение, которое я запомнил наизусть. Из него на всю жизнь я узнал самые главные вещи: что поэт — это тот, который восстает против мнений света, что у трона всегда собираются свободы, гения и славы палачи и что, даже когда молчат суд и правда, есть грозный судия, от которого не спрятаться, не укрыться.
Кстати, я никогда не задавал глупых вопросов, что значит в стихах то или другое слово, я чувствовал, что слово сакрально, что оно не равно ничему, кроме самого себя; но если бы мне взбрело в голову спросить, например, что такое «наперсники разврата», мама могла бы мне ответить: «Наперсник — это тот, которого носят на персях, на груди. Вот я тебя ношу на груди, значит, ты мой наперсник, друг задушевный».
Так получилось, что в детстве у меня не было любимых дедушек-бабушек, которые бы меня ласкали и рассказывали сказки, не было деревенской няни (которая присутствует в воспоминаниях многих моих ровесников-москвичей), зато была мама-певунья и книжки, которые я рано научился читать: вот они-то, книжки, и стали моей коллективной Ариной Родионовной.
Начальные классы и свою первую учительницу Прасковью Ивановну помню очень смутно. За исключением одного случая, когда в первом классе я за что-то на нее обиделся, залез под парту и не хотел оттуда выбираться. Но в целом я учился легко. Школа была неизбежной рутиной, счастьем — взятые у друга «Записки о Шерлоке Холмсе» и «Таинственный остров». Сохранилась тетрадка с моим четвероклассным сочинением на тему «Мой любимый писатель» — конечно, о Жюле Верне. В третьем классе, болея гриппом, сочинил я свое первое (вполне бездарное!) стихотворение про зиму: «Сугробы снега наметая…» — и, что более интересно, придумал довольно нетривиальную задачу с математическими рядами (это полушарие все-таки у меня перевешивало). Тогда же я прочел десять томов Чехова: их приносила мама моего школьного друга, тетя Тоня, и я их проглатывал по тому в день, как пилюли.
У нас с папой был уговор: если я закончу четвертый класс на отлично, он купит мне четыре книги по моему выбору. Мы поехали на Кузнецкий мост в заранее присмотренный мной магазин, и я недолго думая выбрал: «Собор Парижской Богоматери» Гюго, «Чрево Парижа» Золя, «Милый друг» Мопассана и «Кровью сердца» Анны Броделе (перевод с латышского, оказалось полной чепухой). «Эти книги, мальчик, тебе не подходят», — заметила продавщица. «А я покупаю для папы!» — нахально возразил я. (К слову сказать, папа вообще никаких книг отродясь не читал — не привык, ему хватало музыки.)
Почему же мы поехали именно на Кузнецкий мост? Потому что это было освоенное мной место: в четвертом-пятом классах я уже самостоятельно ездил в Москву, и магнитом моих вожделений был филателистический магазин на Кузнецком. Но об этом чуть позже.
На каникулы после четвертого класса я поехал к тете Рае в город Сураж Брянской области. Тетя Рая была дальней родней — сестрой мужа сестры моего отца. Она приехала в Перловку в гости и совершенно неожиданно пригласила меня на лето, да так просто и радушно, что мама меня отпустила. Одиннадцать лет мне должно было стукнуть в сентябре, но я был уже вполне разумный хлопец. Деньги, которые мне мама дала на карманные расходы, я истратил во время пересадки в Орше, в книжном киоске. Из тех книг помню толстый том на сероватой бумаге — «История Жиль Блаза из Сантильяны». А в Сураже меня ждала домашняя библиотека тети Раи, сестра которой, кажется, работала в местном книжном, так что в моем распоряжении оказался весь джентльменский набор того времени. Тут были и «Три мушкетера», и «Двадцать лет спустя», и «Виконт де Бражелон» в трех томах, и «Граф Монте-Кристо», и разные другие наслаждения. Вообще, жизнь в Сураже пошла самая премилая. Завтрак мой обычно состоял из миски земляники с парным молоком (земляника стоила гривенник на базаре, коровка жила на соседней улице), после чего тетушка предоставляла мне полную свободу.
Помню безмятежную тишину и покой городка, купанье в реке, теплые ночи, дом друзей тети Раи, где часто по вечерам собиралась уютная компания попить чай и поиграть в карты. Я даже помню, во что они играли за тем широким столом под желтым абажуром: не в преферанс, не в подкидного дурака, а в «девятку» — игру совсем не азартную, а, наоборот, миролюбивую и степенную.
Там, в Сураже, тетя Рая познакомила меня с семьей приехавших на лето москвичей, среди которых был мальчик, мой ровесник. Этот обычный, совсем не романтический тихоня никак меня не заинтересовал, но у него была сестра на три года старше, и вот тогда я в первый раз ощутил эти самые флюиды, это присутствие, от которого мир расплывается и превращается в какое-то иное, заколдованное место. Не помню имени той девочки, но помню их московский адрес, который я с умыслом подсмотрел на конверте и запомнил — как оказалось, на всю жизнь: Последний пер., дом 6, кв. 9. Это между Трубной улицей и Сретенкой; часто я думал поехать туда, найти своих летних знакомых, но что-то удерживало — и удержало; лишь адрес стал талисманом, который еще много лет грел мое сердце своей таинственной властью. Так сочетание букв и цифр на обрывке пергамента поражает воображение искателя кладов.
Детство часто называют неистощимым кладезем впечатлений, сердцевиной душевного строения человека. Для меня, наоборот, детство, особенно раннее, было тем, что я старался отбросить и забыть. И это вполне удалось: став взрослым, я не помнил уже почти ничего. Одной из причин, по которым я взялся за эти заметки, было как раз желание проверить, что сохранилось в памяти и сохранилось ли хоть что-то. Другой причиной было чувство долга перед внуками: коли я не знал своих предков дальше третьего колена, пусть хотя бы им удастся заглянуть чуть глубже. Если традиция продолжится, глядишь, через какие-нибудь триста или четыреста лет потомки смогут гордиться своим древним родом. Хотя, по-настоящему, тут желательно происхождение от какой-нибудь мифологической или хотя бы исторической фигуры. Мне, конечно, ничего не стоило бы сочинить семейный миф о предках, благо проверить некому. Но это была бы уже другая игра, по другим правилам. Не тому учил старик Пимен.
«Немного лиц мне память сохранила, немного слов доходит до меня, а прочее погибло безвозвратно». Но даже не в скудости памяти дело, а в опасности путешествий в прошлое. Слишком многое там заминировано. И взрывается при одной только мысли — беззвучно, как в немом кино.
Невозможно, вспоминая свое прошлое, быть абсолютно откровенным; но можно хотя бы не врать. При наличии некоторого фатализма, можно даже пройтись по минным полям, осторожно обходя торчащие из земли ржавые проволочки и стараясь как можно легче ставить ногу.