Она держала меня за руку и шла все время рядом со мной. Когда я засыпал, она будила меня. Когда я спотыкался и падал, она поднимала меня. Когда я забредал в глубокие снега, она выводила меня на дорогу.
5. Последний год: продолжение
Если Аля со своей якутской половинкой явилась прямиком из «Северных рассказов» Джека Лондона, то Светлана — из книги еще более древней, уходящей в самую раннюю память, — из того самого растрепанного «Пионерского театра» с «Чуком и Геком» и «Снежной королевой». И если с Алей я был агитатором и горланом, то со Светланой — скорее слушателем. Я приходил в общежитие, стучался в комнату, где она жила с подружками-сокурсницами, и мы сразу же уходили на лестницу — вторую, дальнюю лестницу в Пятихатке, обычаем и традицией для свиданий и предназначавшуюся. Там мы садились на ступеньку и вполголоса разговаривали. Света рассказывала мне разные истории про себя, свою школу и свою команду друзей в Йошкар-Оле, и странные сказки, и сны, которые ей снились. Она была похожа на Герду и отчасти (хоть я тогда не понимал) на мою собственную маму в ее комсомольско-детдомовской юности. Бывало, когда мы засиживались допоздна, я клал голову на колени Светлане, и она продолжала рассказывать, только голос становился ласковей и певучей. В этом не было ничего грешного, только покой и тополиный шелест. Один раз мы пробовали целоваться, но ее губы еще не пробудились, а моим совсем не хотелось настаивать; это были лишь несколько мгновений, которые ничего не изменили в наших отношениях. Я так думал, что не изменили.
А потом случилась наша встреча с Еленой, и все закружилось, и пошло совсем другое кино. Я перестал ходить к Светлане и не особенно угрызался этим: я не знал, какое место занимаю в ее сердце; мерил по своему и надеялся, что не такое уж большое. Пока — уже в самом конце года, после экзаменов и защит — не вынул из своего ящичка в ТГУ маленький конвертик с запиской.
Это письмо сохранилось у мамы в Перловке вместе с маленькой пачкой других привезенных из Томска писем. В том же конверте лежал еще один свернутый вчетверо тетрадный листок, присланный то ли вместе с прощальной запиской, то ли раньше. Отрывок о детстве, которое никак не хочет уйти; вперемешку с ее последними ко мне прощальными словами.
Слова расплывались перед глазами и снова фокусировались в виде какого-то шифрованного письма: буква «т», например, обозначалась у нее хвостиком от предыдущей буквы с летящих поверху штрихом: получались две параллельные черты одна над другой.
Тебе бы мою смелость!
Хорошо, пусть я трус. Засунем эту мысль как можно глубже в дорожную сумку, в ящик тумбочки, в дупло, полное сгнивших прошлогодних листьев… А может быть, я не был таким уж трусом и подлецом — просто не знал цены тому, что в молодости дается даром? Может быть, это ветер гулял в легкой пустой голове? Ну да! Несмотря на фикусы модной учености, которые я там выращивал в больших кадках, между ними и поверх ветер разгуливал совершенно свободно. Переключение происходило мгновенно, в один щелчок. Утро я мог просидеть в библиотеке, разбирая физическую статью, а днем уже шатался по городу с друзьями, выслушивал их стихи и гениальные идеи, к кому-то заходил, кого-то срочно разыскивал — в общем, участвовал в том броуновском кипении молодого вещества, которое ни восстановить, ни описать нет никакой возможности. Но свою первую встречу с Еленой я помню.
Был рядовой вечер поэзии в университете; в большую комнату на первом этаже Научки набилось довольно много студентов. Наверное, участвовали всё те же персонажи: Виктор Лойша, Толя Омельчук, Федя Госпорьян… После окончания разгоряченная толпа, в которой были и выступавшие, и зрители, вывалилась на улицу. Рядом со мной оказалась какая-то девушка в шубке и платке, которая сразу повела себя так, как будто мы с ней тыщу лет знакомы. Еще очумелого от выступления, не очень понимающего, что происходит и куда идти, она взяла меня за руку и повела в каком-то определенном, единственно верном направлении. Очень скоро люди вокруг нас куда-то рассеялись, расточились, мы остались одни.
На самом деле, ее звали не Елена, но я не смею назвать ее настоящим именем. Скажу только, что она была студенткой второго курса с фамилией, свидетельствовавшей о ее происхождении от ссыльных поляков, попавших в Сибирь еще в пушкинские времена. Помните, как князь Будрас описывал полячек своим сыновьям-литвинам?
Такой точно она и была: веселой, белокожей, ошеломительно смелой. Потом-то я узнал, что встретились мы совсем неслучайно. Оказывается, они с подружкой приметили меня еще год назад на таком же поэтическом вечере. Я не знаток в девических переживаниях, но могу предположить, что симпатии росли от обмена чувствами между подругами и невольного соперничества, — которое дошло до того, что летом в колхозе они, будучи кашеварами, дрались из-за меня на поварешках (в шутку!), и моя будущая жена вышла победительницей в дуэли. Так что я достался Елене как законный приз: хотя сам приз в момент вручения о том не знал и воспринимал происходившее словно некий сон. Все совершалось как по щучьему велению, само собой. Сила тяжести, давление атмосферы, поверхностное натяжение — исчезли. Осталось только самое простое — ночь, мороз, смеющиеся губы, варежки, сунутые в карман, подпихивания на ходу, ребячья возня — и даже барахтанье в сугробе (я и вообразить не мог, что когда-нибудь приму участие в такой примитивной забаве!).
Конечно, было и стояние в подъездах, и долгие томительные поцелуи — в общем, обычные студенческие безумства, которые удерживались на последней черте только холодом, бесприютностью и нежным доверием друг к другу.
Нежные и страстные эти свидания, однако, не захватывали меня целиком, не овладевали воображением с такой полнотой, как когда-то полувыдуманная мною taina. Учтите, кстати, что никаких телефонов, тем более мобильных, у нашей братии не было и связь осуществлялась посредством записочек в открытых ячейках для студенческой почты (университетских pigeon-holes) либо, чаще всего, телепатическим путем. Я мог выпасть на несколько дней, занятый другими делами, мог пойти к Светлане, если чувствовал, что соскучился по ее тихим разговорам. Но закончилось это скоро и неожиданно. Засидевшись допоздна со Светой (на тех самых ступеньках), я ушел из общежития на Никитина около полуночи. На улицах никого не было, кроме тьмы и холода, но при выходе на улицу Ленина, на углу, ко мне бросилась ожидавшая меня там Елена. Господи! Таких крупных и горячих слез, какие брызнули мне на грудь, я в жизни не видел — ни раньше, ни после. Она бросилась ко мне, как бросаются дети к взрослому, который может их защитить от темноты или страшного сна. Ни обиды, ни упрека — только счастье, что она меня дождалась и что я снова держу ее в объятиях.
Сколько часов она там стояла? Сам отстоявший не одну ночную стражу на московских углах, знавший цену таким вигилиям на морозе, я прижал ее к себе, пораженный. Многое решилось в тот миг — я понял, что сердце мое навсегда приковано к этим вздрагивающим плечам, этим зареванным глазам.
Через много лет у Эндрю Марвелла в стихотворении «Eyes and Tears» (Как дивно это устроенье, что для рыданья и для зренья одной и той же парой глаз природа наградила нас…) в числе прочих метафизических сравнений я прочту:
Конечно, я был готов на все, чтобы успокоить Елену, унять ее терзания и тревогу. Просто встречаться и целоваться, как прежде, было уже невозможно. «Давай поженимся!» — вот все, что я мог придумать. Но это было как раз то, что нужно. Горе сменилось радостью и счастьем, я это видел.
Легко сказать «поженимся» — но как? Свадьба со всеми ее церемониями, поздравлениями, сомнительными шутками и пьяным содомом в конце представлялась мне тогда не только величайшей пошлостью, но прямым поруганием и даже ритуальным убийством любви — то есть тайны, вторжение в которую чужих, непосвященных, невозможно. Между прочим, у Джона Донна в «Прощании, запрещающем печаль» тот же мотив:
Но не одно только отвращение к публичности, а еще и нечистая, запутавшаяся в трех соснах совесть делала для меня невозможной свадьбу, где, по определению, все открыто и нараспашку. В этой ситуации оставался один выход — сочетаться узами тайно, чтобы никто не знал: давай, предложил я, распишемся потихоньку, а свидетелей найдем там, на месте. И в этом тоже, сам того не ведая, я шел по стопам Донна, который — на четыре века раньше — прибег к аналогичному средству, тайно обвенчавшись с Анной Мор.
Елена согласилась; но в день нашей регистрации в загсе нежданно обнаружилась целая стайка ее подружек с цветами. Вся таинственность пошла насмарку, и это стало причиной моей долгой, не проходящей обиды. «Кто не умеет хранить тайну, тот не умеет любить», — думал я с упертостью догматика и талмудиста.
А если рассудить: как же ей было скрыть такое от девочек, с которыми она жила? Ведь не было же никакой возможности, тем более с ее характером. Тут требовалось быть ой-ой-ой какой хмурой подпольщицей с многолетним стажем партийной работы!
И вот я спрашиваю себя вновь и вновь: как, при всей своей хваленой тонкости, я до такой степени мог не понимать другого человека? Почему не умел взглянуть шире, великодушней? Какому мертвому богу принес неугодную жертву?
Крючки, крючки вопросов без ответов — пригодные лишь на то, чтобы висеть на палке в гардеробе, как плечики, с которых давно сняли блузки и платья, побросали в чемодан и, прижав коленом, щелкнули замком. Слабый аромат еще витал там какое-то время, но давно выветрился, сменившись запахом трухи и пыли.
За неделю до свадьбы я встретился с Алевтиной, чтобы все рассказать и проститься. Мы зашли в тесную, забитую народом пельменную («стоячку»), где я ловко достал из кармана бутылку перцовки и разлил по стаканам, как заправский выпивоха — которым никогда не был. И перцовку, между прочим, ни до, ни после на дух терпеть не мог; но в тот раз, видимо, в магазине ничего больше не было. Не помню, отпила ли Аля из своего стакана, надломила ли пирожок, но хорошо помню, что прикончил всю бутылку и совершенно не почувствовал того — только влажный ветер сильней ударил в лицо, а я стоял на уже отвалившей от берега шлюпке, спиной к ожидавшей на рейде шхуне, лицом к ней, оставшейся на берегу. Куда меня несло, я сам не понимал, это была неизбежность, судьба, amor fati.
Здесь — для лучшего понимания контекста — стоит, пожалуй, рассказать, с каким поэтическим багажом я впервые объявился на томском горизонте. Это были опусы, написанные сразу после школы, до первого погружения в физику. В основном стихи на случай, как, например, «Баллада об Эрике Рыжем» с посвящением: «Оле, чтобы она не болела ангиной». Пираты в этой балладе (они же буканьеры, они же, наверное, викинги, иначе что там делает Эрик Рыжий?) описаны следующим образом: У них были лица багрового цвета и бороды спутанней, чем сердце поэта. За поясом сталь у злодеев блестела, и их кровожадность не знала предела. Далее рассказывается, как их пиратские подвиги разгневали английскую королеву, которая повелела изловить злодеев и затем, уже изловленных (с помощью корабля-ловушки, намазанного клеем), подвергнуть пытке горчичниками. Эта перспектива приводит в ужас пиратов, которые умоляют королеву сменить гнев на милость:
В конце я как-то вывернулся и закруглился довольно ловко:
Были там и послания Володе Рубцову, которого я, вопреки его смешливому и общительному нраву, трактовал как утонченного мизантропа. «Весеннее посвящение» начиналось с упрека: А ты нахмурен, ты не рад, тебе к банальному возврат зимы страшнее во сто крат… А в «Прощальном посвящении» речь шла о носорожьих шкурах, которые я обещал (или грозился) присылать своему другу с реки Замбези. Чтобы, вдохнув их дикарский запах, он встрепенулся — и от вечного гула электричек, от «классического старья» стихов и книг ушел туда, где океанский ветер обдует его упрямый лоб и великая африканская ночь уставится в душу своими павлиньими глазами…
Были там и воспоминания о пионерском лагере в лирических сумерках отрочества: Гаснул свет, как будто медленно убавляли реостатом, высыпали звезды мелкие общим весом в два карата. А вверху луна фасонила и была при лете этом ежемесячным пособием начинающим поэтам.
Удивительно, но подобные плоды рифмоплетства производили впечатление на некоторых, скажем так, не в меру нежных дев. Получал же я в тот год анонимные открытки, подписанные моими строчками, и даже одно письмо, нацарапанное карандашом на горчичниках! С известным преувеличением я мог бы повторить вслед за Александром Сергеевичем:
Впрочем, далее Пушкин утверждает, что все сие может ценить только юноша, «любезный баловень природы», а не зрелый, охлажденный поэт, который стыдится своих прежних кумиров:
Сегодня я думаю немного иначе. И свой негордый ум, и стихи, давние и нынешние, я искренне полагаю явлением низшего порядка по сравнению с теми чудесными глазами, которые некогда обратили на них свою «улыбку любви». Это были — поверьте мне! — лучшие девушки на свете. И любили они меня самой совершенной в мире любовью — так, как девочки любят малышей, только-только начинающих ходить, птенчиков и котят за то, что они такие трогательные и беспомощные. (Помню, Елена сказала мне однажды: «А ты знаешь, что у тебя походка детсадовца?»)