Наконец мы пришвартовались в Могочине. Тут я впервые увидел деревянные тротуары — мягкие, поскрипывающие, и с первого взгляда влюбился в это лесопильное, изобильное сплавным лесом село. Толя ждал меня и сразу рванулся все показывать. Но сперва мы позавтракали и попробовали бражку, поданную Толиной мамой в трехлитровой банке, — продукт натуральный и очень приятный. Потом, погуляв, завернули к друзьям, пообедали яичницей и неожиданным на фоне сибирских пейзажей венгерским мартини — и отправились к знакомому рыбаку-браконьеру попробовать его ловленных на переметы стерлядок. Путь в избушку рыбака лежал через Протоку; мы радостно бежали по какой-то широкой запани, частью по плотам, частью по рассыпным бревнам, мокрым и вертящимся под ногами. Мчали, перескакивая с бревна на бревно, — и вдруг я поскользнулся и рухнул вниз. Толя едва успел подать мне руку и вытащить из воды; а вообще-то, объяснил он, это дело опасное, течение может утянуть под бревна, и не выплывешь. В домике старика браконьера меня переодели в сухое, а мокрую одежку разложили у печки. Я блаженствовал рядом с печкой в чужих, не по росту, портках и рубахе, прихлебывая горячий чай из кружки.
В те годы я почему-то любил переодеваться в чужую одежду. В чей-то старый свитер, в рыбацкую робу, в валенки и широкий пиджак деревенского бригадира, в солдатскую гимнастерку. Вместе с чужой одеждой приходила раскованность, ощущение свободы. Стать другим, избавиться на время от себя самого — странное чувство, похожее на то, что описано у Р. Л. Стивенсона в фантастической истории доктора Джекила и мистера Хайда: Все мои движения переменились, обретя легкость и непринужденность; неизъяснимое блаженство овладело мною. Вместе с легкостью телесной я ощущал беззаботное, бесшабашное счастье нового бытия…
Теперь, столько лет спустя, я думаю, что здесь, возможно, был некий знак судьбы, метка переводчика. Впрочем, Йейтс считал, что суть любого творчества — «бегство человека от предназначений гороскопа, попытка вырваться из паучьей сети звезд». Отсюда — стремление к своей противоположности, к анти-Я, подражание другому: «игра, которая избавляет поэта от бесконечной муки самопознания и самовоплощения». Не зеркало нужно художнику, а маска. Чтобы примерить ее, взглянуть сквозь прорези глаз — и вдруг ощутить, что уже не твое, а чужое дыхание входит и выходит сквозь полуоткрытые уста…
Это ощущение актера на сцене. И ощущение переводчика. Ибо в основе его пожизненного ремесла — стремление уйти от написанного на роду, попытка обрести ту легкость и смелость, которая недостижима, пока человек тождественен самому себе.
Может быть, вульгарное опьянение — проявление того же самого творческого начала в человеке, попытка «вырваться из паучьей сети звезд»?
Но я возвращаюсь к рассказу о Могочине, к тому рыбацкому дому на берегу Оби, где я сижу, обсохший и блаженный, в чужой великоватой одежде, и пью чай из хозяйской кружки. Ухи, правда, не получилось — три маленьких стерлядки, лежавших в тазу с водой, не могли сойти за улов; я подивился контрасту этих дохлых рыбок с огромной рекой, в которой они были выловлены. Видно, сказались-таки на рыбной стати прогрессивные перемены — шлюзы, плотины и гидростанции.
Так Толя Омельчук спас бренный живот мой, вытащив из-под бревен. Но на этом его роль не исчерпывается, он же был моим первым издателем: незадолго до того напечатал мои стихи в одной из районных газет Томской области. В «районках» тогда традиционно подрабатывали в летние каникулы студенты филфака. Толя учил, что в этой работе особых секретов нет, нужно лишь научиться правильно чередовать зачины; если одна заметка начинается словами: «Хорошо поработали колхозники на прополке огурцов…», то следующая должна начинаться: «Славно потрудились сельчане…» — ну, а в третьей можно опять то же самое — «хорошо поработали»…
Вот этого-то веселого цинизма, замечу в скобках, без которого было не прожить в те янусовы годы, мне порой не хватало. Да и физико-математическая стезя, которую я выбрал, располагала скорее к пафосу и романтизму. Отсюда уже один шаг до Джона Китса, его восторгов и меланхолий. Но это будет потом. А тогда Толя просто радовался моему приезду и развлекал как мог. На следующее утро позвал рыбачить на один из уловистых притоков Оби. Спозаранку мы встали, накопали жирных червей и отправились. В первый и последний раз в жизни я реально рыбачил. В первый и последний раз надевал толстых червей на крючок — легкий хмель в голове от бражки, утреннего воздуха и дружной компании способствовал отключению сострадательных инстинктов.
И вдруг начало клевать! И пошли чебаки, один за другим. Но уж тут я показал себя во всей своей кисляйской красе. Снимать рыбу с крючка я решительно не мог. Выбрасывал ее по широкой дуге подальше от берега и звал товарищей, чтоб сняли. Так выудил я двух или трех изрядных чебаков и решил больше не позориться. Но рыбалка была славная, и от ухи я не отказался.
Поздно вечером мы гуляли по берегу Оби втроем: Толя, я и одна девушка из Могочино, вчерашняя десятиклассница, она как раз тем летом поступила в Томский пединститут. С такой можно было рисовать Мадонну. Река, темнота, и только звезды вверху, и наши с Омельчуком двадцать лет, и ее семнадцать. Совершенно не помню нашего разговора, но помню, что он был под стать ночи — красивый, таинственный разговор, и мне показалось, что глаза девушка смотрят на меня как-то по-особому нежно. Но я не позарился на эти взгляды. Во-первых, она была Толиной подругой — пусть и в самом невинном, неопределенном смысле (я уже знал, что у него есть другая, настоящая любовь), но даже намека на соперничества между друзьями мой моральный кодекс не допускал. Да и не считал я себя достойным такой красоты, истинно говорю, не считал.
А на следующее утро мы с Толиком сели на речной трамвайчик и отправились по Оби в районный центр Молчаново, к другому филфаковцу Юре Щербинину, который в то лето пахал в тамошней газете. Поселились в маленькой гостинице, и тут я вдруг заболел, затемпературил, горло опухло… Помню, как меня уложили в постель, как Юра и Толя за мной весело и нежно ухаживали. И произошло чудо, как со стариком Хоттабычем: на следующий день я уже был здоров. Началась радостная жизнь — красное вино на белой гостиничной скатерти, темное небо со сверкающими звездами, шатания по каким-то неведомым местам, поиски того, чего на свете не бывает…
Через двадцать лет в Москве зимой — звонок по телефону, и через полчаса к нам с Мариной в квартиру вносят Омельчука, бесчувственно пьяного, ограбленного, раздетого, брошенного в мороз на улице. Нашлись добрые самаритяне, которые подняли его, поискали по записной книжке и нашли мой телефон. Куда он ехал, в какую командировку, каким образом на пути из аэропорта загудел и с кем — это частично выяснилось на следующий день. А сейчас — уложили в постель, вызвали врача-нарколога. Тот что-то поколдовал, сделал укол, и Толя заснул. А ночью мы с женой просыпаемся от стонов. Толе плохо, он бредит, его бьет колотун, который ничем невозможно остановить. Я не знаю, что делать; по наитию ложусь к нему в постель, крепко обнимаю двумя руками, уговариваю, согреваю, и в конце концов дрожь утихает, и Толя засыпает.
Прошли еще годы. Мой друг стал директором крупной телекомпании в Сибири. Иногда раздается звонок, женский голос представляется референтом или секретарем, сообщает, что шеф желает выслать мне свою очередную книгу, уточняет адрес. В последней из них я нашел юношеские стихи Толи, памятные мне наизусть:
4. Томск: последний год
В сентябре у меня ни с того ни с сего разболелся зуб; щеку раздуло, пришлось пойти к врачу. Врач вырвал зуб — полегчало, но флюс-то остался. А мне как раз нужно было срочно идти сниматься на паспорт. Вот и вышел я на фото, мягко говоря, не совсем симметричным…
А паспорт мне нужно было получать взамен потерянного летом, причем глупо потерянного. Я возвращался в Томск, поезд остановился на каком-то разъезде. На лужайке неподалеку стоял стол для пинг-понга и ребята махали ракетками. Я подошел, попросил сыграть партию… и заигрался. Поезд резво тронулся, я бросился вслед, вскочил на подножку, дернул ручку, а дверь в тамбур заперта; соскочил, пропустил вагон, снова вскакиваю на подножку — и тут заперто. Пришлось прыгать уже на довольно приличном ходу, я сорвался — упал — вскочил и побежал что есть сил вдоль обгоняющего меня состава. Прыжок на третью подножку был отчаянным, но удачным; переведя дух, я схватился за ручку — и снова уперся в запертую дверь! Делать нечего — пришлось мне провисеть, уцепившись за поручни, часа три до следующей остановки. А документ мой был в заднем кармане брюк; тогда, наверное, он и выпал. Десять лет потом я ходил с такой фотографией в паспорте, «сами-то мы из Криворожья».
Начался новый учебный год. Обиженный на отца, я возвратил почтовый перевод с обычным денежным подкреплением, а на стипендию попробуй проживи. Тут меня выручил Володя Петров: он устроился в школу учителем физики, а меня пристроил к себе лаборантом — готовить приборы к урокам и выдавать динамо-машину. Тут же по своей тогдашней инициативности я организовал кружок. На первом занятии предложил: ребята, давайте сделаем что-нибудь интересное — например, чтобы при открытии двери в класс автоматически включался свет! Короче говоря, пока я с парой пацанов попроще чего-то такое мастерил и испытывал, остальные растащили весь физический кабинет, приборы из шкафов и так далее. Спасибо, снова выручил Володя: сурово объявил на уроке, что пока всё не вернут на место, никому не поставит отметки за четверть. И что вы думаете — вернули: и динамо-машину, и все прочее.
Из школы я уволился — подальше от греха. И тут неожиданно в Томск приехала мама — улаживать мой конфликт с отцом. Да ничего улаживать не пришлось: как я только ее увидел, мозги моментально стали на место. А она походила по городу, осмотрелась, вникла в наши бытовые условия и предложила переселиться на частную квартиру, которую нашла недалеко от Пятихатки у одной симпатичной старушки. Туда мы и переехали с Аликом Калиненко — таким же, как я, страдальцем на ниве науки.
Комната у нас была хорошая, хозяйка добрая. А какими пельменями она угощала нас на праздники — такие только в Томске умеют лепить. Что говорить, старушка была золотая. Но вот сын ее — ох! — тщедушный, плюгавый мужичок, в трезвом виде его не видно и не слышно, но как напьется, начинается концерт: уж как он тогда куражится, издевается над матерью, невозможно слушать, а то и руки начнет распускать — один раз нам с Аликом даже пришлось связать его, чтобы остыл. Да вот оно как выходит: мы мать защищаем, а она сына жалеет, за него переживает и на нас обижается. За что только людям такое наказание!
Итак, пошел мой последний год, все дела, кроме диплома, были уже подчищены. Хорошо? Хорошо, да не очень. Теперь-то я жалею, что окончил университет, не ходя на лекции. В книгах ведь не всё; есть академическая культура, которая передается из рук в руки, усваивается подражательным путем в молодые годы: умение говорить перед аудиторией, излагать свое мнение, вести спор и многое другое. Все, чем я пренебрег и о чем не раз потом пожалел. А мог бы, наверное, выбрать какие-нибудь курсы на филологическом факультете, походить на латынь, историю, философию. Увы, поздно спохватился — проехали. Так и осталось мне неведомо, какие гуманитарные силы были в Томске, кто тогда преподавал на филфаке; все это я прошляпил.
И пошла безалаберная, вольная жизнь: стихи, друзья-товарищи, поездки по области. Я стал похаживать в литобъединения. Уже в областной комсомольской газете появилась подборка с похвальным предисловием, и в литобъединении при Политехе, которое вел Василий Казанцев, меня признали, и вообще, как в песне поется, «сам районный парикмахер комплимент мне говорил». Впрочем, бремя славы меня не сильно бременило. Я плыл по течению; не надо было даже шевелить плавниками ради движения вперед: волны сами несли меня. Одним словом, то была эра невинности или неведения, и душа моя хотя и оставалась еще незрелой и малосъедобной, зато была не тронута ни одним из тех кольчатых дружков, которые потом до нее добрались.
Все-таки как вернее — невинности или неведения? Скорее, невежества. Из поэтов я знал лишь несколько хрестоматийных — по тем временам — имен. Представление о том, что есть гора Парнас, на склонах которой ярусами расположились служители Аполлона, а выше всех — Гомер, что есть книги, без которых нельзя обойтись, как-то не входило в мой дремлющий ум. Я даже не знал, что эти книги можно запросто заказать в читальном зале Научки; для меня она была только местом, где выдают физические журналы. И конечно, я понятия не имел, что в нашей университетской библиотеке хранится архив Василия Андреевича Жуковского! Моей поэтической пищей были в основном стихи друзей. Очень нравились Василий Казанцев и Геннадий Карпунин, который незадолго до того учился в Томске и у которого вышла здесь первая тоненькая книжечка. Я долго возил ее с собой и некоторые стихи помнил наизусть. Например, такое:
А у Казанцева я обожал вот это:
Но выше всех в моей иерархии стоял Евгений Евтушенко, автор стихов о белых деревьях и луковом супе.
Короче говоря, мой Парнас (если таковой у меня был) больше походил на вывернутый карман нищего.
Володя Петров договорился в обкоме комсомола об агитпоездках и сколотил небольшую бригаду: он, я и гитара-семиструнка. Зимой в области дороги заносит, до большинства райцентров можно только долететь. Самолеты были маленькие, на восемь — десять пассажиров. Мы с Володей прилетали в дальний районный городок, засыпанный морозным искристым снегом; устраивался поэтический вечер. Собирали старшеклассников, и мы показывали свои таланты. Программа была нехитрая: сперва Володя читал стихи, а потом я брал гитару и шпарил Булата Окуджаву, как мог (на трех с половиной аккордах); да не в музыканте радость, а в словах. Окуджаву тогда в глубинке еще не знали, так что счастье было обоюдное.
А с Толей Омельчуком мы ездили в Новосибирск на День поэзии; впрочем, это было раньше, еще осенью. А может быть, вообще весной? Не уверен. Помню, что ехали ночью — конечно, на третьих полках, тут без вариантов. Толя как-то договорился (чего я совсем не ожидал), что мы будем выступать как представители от Томска. И выступили; а это был огромный актовый зал Новосибирского электротехнического института, наполненный до отказа, сейчас бы я со стыда сгорел, а тогда — как с гуся вода: у Толи молодого нахальства хватало, а я, не задумываясь, просто делал, как он.
Вечер, состоявший из двух отделений, вел Илья Фоняков. Из его участников мне запомнились двое. Во-первых, конечно, Анатолий Жигулин, бывший зэк с десятилетним стажем; стихи его принимались на ура: про каторжные рудники, отнявшие молодость и здоровье, про конвойного, который мог пристрелить, но не пристрелил, про лагерную любовь (по сюжету похожее на знаменитую песню «На Колыме, где тундра и тайга кругом…»), про прирученного бурундука, которого они по весне отпустили на свободу (в аккурат по канве пушкинского: «В чужбине свято соблюдаю обычай милой старины»). Эти стихи мне и сейчас не разонравились. Хотя и сильно потускнели на фоне его же прозаической книги «Черные камни», изданной в начале перестройки. Она потрясла меня своей голой, неприкрашенной правдой, которой невозможно не верить (если даже это иллюзия искусства!). По силе впечатления она, по-моему, сравнима с Шаламовым.
В антракте, погуляв по фойе, мы с Толей прикупили кое-что из продававшихся там книг, в том числе по маленькому двухтомнику Леонида Мартынова — который прямо на мне и закончился. Мартынов тогда сильно прозвучал сборником 1957 года, изданным после десятилетнего перерыва, и последующими стихами. Вернувшись в зал, мы сели и стали рассматривать наши приобретенья. Антракт еще продолжался. Мимо нас проходил Жигулин, с завистью покосился на книги, спросил, где дают Мартынова. «В фойе, только там уже он кончился. Да берите, — добавил я, протягивая книги, — нам на двоих и одного хватит». Жигулин поколебался секунды две, глядя мне прямо в глаза, — так, наверное, он смотрел на солдата-конвойного, положившего сигареты на пень в двух шагах от тропинки («Нет, пожалуй, что не убьет…») — и взял. Взял и тем самым одарил — мгновением живым и памятным.
Но самым незабываемым для меня в тот день было выступление Сергея Маркова. Он вышел на сцену, невидный, немолодой, с морщинами под глазами, очень обыкновенный — в каждой очереди за пивом стоит такой мужичок, — и без предисловия объявил название: «Александр Грин».