В какой момент появилась эта девушка, я не помню. Знаю только, что она первая со мной заговорила. Местная, крымчанка. Десятиклассница. Она была очень похожа на Таню, только проще и яснее. И глаза синее и ярче. Мы посидели рядом на деревянном прилавке, потом она повела меня гулять и показывать город. Час был ранний, но солнце пригревало все сильней, мы как будто плыли в океане солнечного света…
«Это — могила Грина», — сказала она вдруг. Я очнулся и увидел, что мы стоим на пустынном, заросшем выгоревшей травой кладбище. Перед нами был низкий холмик со скромным серым камнем — неприметный, если бы не росшее рядом дерево, к нижней ветви которого был привязан красный пионерский галстук. (Лет через десять я прочел в газете, что над могилой Александра Грина в Старом Крыму воздвигнут памятник — естественно, попечением обкома комсомола, — и внутренне содрогнулся.)
Было очень тихо. Мы присели неподалеку на старую могильную плиту — мне бы это в голову не пришло, но все, что она делала, казалось естественным — и замерли, греясь в лучах разгоравшегося солнца. Она взяла мою руку, освободила ее от соломинки, которую я держал, и положила к себе на колено. Что это было — детская доверчивость, шальная выходка или внезапное движение сердца, — до сих пор не знаю.
Мы прогуляли до полудня и расстались, условившись встретиться вечером. Побродив по улицам, я неожиданно врезался в знакомого томича. То есть это он в меня врезался с изъявлениями шумной радости, а я его с трудом вспомнил, кажется, мы познакомились в те первые дни, когда я ночевал в общежитии Политеха. Он был какой-то летчик, учился в Томске, а теперь приехал к жене в Старый Крым и отчаянно скучал. Меня, как дорогого земляка, он забрал в охапку и отвел домой — знакомить с женой и вспоминать любимый город. Молодого вина у него было запасено вдосталь, и мы до вечера практически не вставали из-за стола, бражничая, разговаривая и распевая студенческие песни. Наконец, пришло время уходить, я стоял, прощаясь, на пороге их квартиры. Голова моя кружилась от выпитого, но хуже всего было то, что мне ужасно хотелось в туалет, но признаться в этом при женщине я не мог, стеснялся. (Через много лет я услышу рассказ пожилой американки, как с ней случилось то же самое в день свадьбы, но она скорее умерла бы, чем призналась; бедняжка догадалась незаметно под столом расковырять себе вилкой палец, чтобы под предлогом унятия крови сбежать в ванную. Я был той же пуританской закваски.)
Дальше начинается безумная чехарда и театр абсурда. Я вышел на свежий воздух. В голове у меня звенели две мысли, две заботы, из которых одна была более насущной и, безусловно, первоочередной. Но в этом проклятом южном городке, со всеми его улицами, домишками и заборами, мне все никак не попадалось укромного убежища. Никаких родных бурьянов, зарослей или закоулков, все слишком просматривалось. Это был какой-то бред, кошмарный сон, прерывавшийся кусками хмельной отключки. Мелькали улицы, заборы, повороты — и вдруг в другом конце переулка показалась группа гуляющих ребят, среди которых мне померещилась Оля. С испугу я перемахнул через высоченную ограду, потом через другую, оказался на соседней улице, куда-то свернул наугад — и опять вдали замаячила та же молодая компания. С горящими щеками, чувствуя себя загнанным зайцем, я снова бежал, бежал и бежал…
Наконец желания мои осуществились. Город остался позади. Я шел вдоль дороги с горящими щеками и исколотой душой. Если существует на свете пылающий сгусток стыда, я был этим сгустком. В его пламени сгорели дотла все мое прошлое и будущее, надежда и любовь. Я встал на обочине и поднял руку. Кабина попутного грузовика показалась родным домом, запах масла и бензина вернул грешную душу из ада на землю. Через два дня поезд Феодосия — Москва уже вез меня на север.
А еще через несколько дней на другом поезде я отправился обратно в Томск: в середине июля начинались наши учебные сборы. Сапоги, портянки, гимнастерка — и ты уже другой человек, бумажный солдатик, пустая звонкая голова. Как приятно бывает отдохнуть от самого себя!
Я всегда гордился своим умением мотать портянки. Могу и сейчас, хоть с завязанными глазами. Ноги для солдата — главное. Если они в тепле и в сухости, если не стерты до крови, солдат весел и доволен жизнью. Как и все послевоенные ребята, я был сызмала предан походной, киплинговской, романтике. Военная форма мне очень даже шла — конечно, я имею в виду не мундир, а простую солдатскую, с гимнастеркой. Толика армейского идиотизма бывает хороша для разнообразия, и мы бодро маршировали на стрельбы или в столовую, горланя во всю глотку:
Припев повторялся два раза: «Мы ракет-ны-е вой-ска…» Приложим к портянкам эту песню и уберем обратно в несгораемый ящик.
Открою военную тайну: нас готовили в командиры взвода управления ракет средней дальности — тех самых, что теперь окончательно запретили по договору с американцами (вместе с ракетами малой дальности). Задача была — по получении координат цели рассчитать угол траектории и всякое такое. Для этого имелись простые формулы и таблицы. Нужно было что-то сложить, разделить и перемножить в столбик на бумаге. Считалось, что простой солдат со средним образованием не справится с такой премудростью либо перепутает север с югом, поэтому на эту должность набирали студентов с физико-математическим уклоном.
Я говорил про толику идиотизма; но, увы, в таких делах толикой обычно не обходится. В каждой части бытуют легенды о своих дуболомах, был такой и у нас, по имени майор Ясан. Этот майор любил во всем находить непорядок. Беда лишь в том, что назавтра он забывал, что говорил вчера. «Почему скатки тренчиками вверх? — гремел он, бывало, заходя в нашу палатку. — Перевернуть!» Через день вновь распекал: «Что за анархия! Почему тренчиками вниз, когда положено тренчиками вверх?» (Тренчик — это такой ремешок, которым скрепляется скатка солдатской шинели. В палатке им полагалось висеть вместе на особой палке.)
Служить было голодновато. Щи да перловая каша — «шрапнель» — не насыщала молодые желудки. Выручали грибы. Места были в этом смысле сказочные, за полчаса можно легко набрать мешок отборных белых. Мы заранее отряжали пару фурьеров-заготовщиков, а ночью после отбоя потихоньку выбирались за расположение лагеря в лес и там варили и ели густую грибную похлебку.
Без хитрости в солдатах не проживешь. Оказалось, что я недурно запомнил уроки Швейка и мастерски умею прикидываться дурачком. За то и получил однажды трое суток на кухню — чистить картошку и мыть котлы. Оказалось, это самое сытное место и есть! Мы объедались там до полного освинения. Нет, на кухне мне не понравилось. Впрочем, проштрафился я только один раз. Вернее, только раз попался. Даже драка в строю сошла мне с рук. Вот как это вышло.
Был среди нас один томич, настоящий куркуль по виду и по всей своей идеологии. Фамилия у него начиналась и кончалась на «о». Этот О-о был от природы туповат, но злобен. Однажды он как-то хамски обозвал меня ни с того ни с сего. Дело было во время построения, но по морде он получил мгновенно, не отходя от кассы. Сцепиться нам не дали товарищи, а командир то ли не заметил, то ли спустил это. Постановили решить дело после отбоя. В лесочке на полянке мы и стыкнулись. Парень был здоровый, что называется, «мясной», и драться умел. Стычка получилась лютая, кровищей умылись оба. Это была, пожалуй, моя последняя драка на антисемитской почве. (Прошло еще несколько лет, и я почувствовал, что вообще не могу ударить человека по лицу, будь он трижды негодяй.)
Сборы продолжались два месяца. В начале сентября ночи в Сибири довольно холодные. Неподалеку от нас был лагерь курсантов военного училища. Их давно уже отправили в город, в теплые казармы, а мы продолжали замерзать в палатках. В ответ на жалобы мудрый майор Ясан приказал спать по двое под двумя одеялами (и лучше выдумать не мог).
Наконец, случился настоящий бунт. Однажды после отбоя, совершенно стихийно, весь батальон выполз из своих палаток и отправились через лес к штабному бараку. Представьте себе: ночь, кромешная темнота, моросит дождь, и вдруг из леса вылезают какие-то черные фигуры в шинелях, все больше и больше, и безмолвным плотным кольцом окружают штаб. Случилась паника. Полураздетый майор Ясан выскочил на крыльцо с револьвером, чуть не начал палить в воздух. По счастью, рядом оказался начальник лагеря, который успокоил и рьяного майора, и взбунтовавшийся батальон. Сборы пообещали закруглить, а нас отправить в город. Так и было исполнено. Несколько недель спустя всем участникам этой эпопеи, теперь уже студентам четвертого курса, выдали новенькие военные билеты с пометкой в графе звание «младший лейтенант». Ура, мы победили!
В начале четвертого курса я наметил план: к лету закончить университет. Тут был, конечно, спортивный азарт; не хотелось сбавлять взятый темп — тем более что навык самостоятельной работы уже имелся и силенок хватало. Все экзамены я сдал еще в первом семестре. Сложнее вышло с дипломом — его мне пришлось писать два раза. Дело в том, что у нас в университете не было специалистов по элементарным частицам, и мы с Борей Никифоровым стали искать руководителей в Ядерном институте при томском Политехе. Курсовую мне предложили сделать по адронной симметрии; нужно было получить соотношения между амплитудами слабых распадов гиперонов. Задачка, вполне посильная для школьника, если объяснить, что к чему. А диплом во втором семестре я уже написал на совсем другую, самостоятельно придуманную тему: «Дисперсионная теория пион-нуклонного рассеяния в статическом пределе».
Между прочим, эта работа у меня сохранилась. Кроме внешнего титула, напечатанного на тонкой картонной обложке, остальное написано от руки: черные чернила, круглый школьный почерк, почти на каждой странице — диаграммы и многоэтажные формулы: иксы, гаммы и сигмы вперемежку с цифирью, изящные крючки интегралов, стрелки сталкивающихся частиц. Ныне я открываю ее с каким-то суеверным чувством; так трактирщик в эпилоге романа Уэллса запирался вечерами, зашторивал окна и доставал из тайника рукопись Невидимки.
Я трогаю свою голову и не верю, что это и есть тот самый насос, который на четвертом курсе закачал в себя немереную уйму книг и статей и вышел на самый передовой рубеж атомной физики — на ее передний край, то и дело вздрагивающий от взрывов новых идей. Автор диплома не только ловко оперирует с «представлением Мандельстама», со всяческими тензорами и интегралами, преобразуя громоздкие формулы релятивистской теории в статическую модель Чу и Лоу, но и умудряется довести формулы до сравнения с экспериментом, с реальными амплитудами пион-пионного и пион-нуклонного рассеяния.
Удивительно, что с формулой Мандельстама (американского физика) я спознался раньше, чем с поэзией Осипа Мандельштама. Хотя еще в 1964 году, едучи в Томск, слышал от возвращающихся с каникул студентов залихватскую перелицовку известной гитарной песенки: «А он говорит, в Марселе — такие кабаки…» Парни и девушки на станции Тайга звонко распевали, пританцовывая на платформе:
О Пастернаке и Мандельштаме («Манделе») я тогда имел весьма смутное представление. С Василием Казанцевым вскоре познакомился, он был неформальным лидером томской поэзии; познакомился позже и с Ильей Фоняковым, который гремел в Новосибирске (при первой встрече мы за полчаса перед его выступлением умудрились, бродя про Горсаду, сыграть в уме партию в шахматы — вничью). А вот с новосибирским художником-абстракционистом Николаем Грицуком встретиться не довелось. Что касается Кочетова и Софронова, то этих авторов я ни при какой погоде не читал — ни тогда, ни после; но по контексту составил о них самое безотрадное представление.
Итак, к лету 1966 года диплом у меня был готов, но мне его не зачли, так как заведующий физической кафедры ТТУ требовал, чтобы все студенты защищались только по физике твердого тела, а теория элементарных частиц считалась не профильной. Так что на следующий год пришлось писать вторую дипломную работу. Но на этот раз моя «автономность» была обговорена с самого начала. Новый диплом я посвятил доказательству перенормировки с помощью алгебры Хопфа — только что появившейся, безумно красивой математической модели квантовой теории поля. Модели настолько абстрактной и удаленной не просто от «твердого тела», но и вообще от всего земного, что голова кружилась и волосы обвевало каким-то космическим сквозняком (не уверен, что курильщикам опиума удавалось отлетать так далеко). Но зато на защите вдохновенный и лысоватый доцент Аринштейн, которого я отыскал в Институте радиофизики и взял в руководители, особо подчеркнул (возвысив голос и укоризненно оглядев зал), что «используемый автором диплома аппарат далеко выходит за пределы университетского курса математики». Так и сказал: «далеко выходит». Тут фанфары, король со свитой удаляются, конец акта.
В том же году меня разыскал в общежитии Владимир Багров, высокий прыщеватый парень всего на несколько лет меня старше, но уже кандидат наук и перспективный ученый (сейчас, когда я это пишу, он заведует кафедрой теории поля в ТГУ). Потребовался кто-то, кто мог бы перепроверить формулу для готовившейся статьи, и ему указали на меня как на подходящего студента. Я сделал то, что требовалось, и даже уточнил результат Володи. Сделал и забыл, а на следующий год он снова отыскал меня и вручил физический журнал со статьей, в числе соавторов которой значился и я: «Тернов И. М., Багров В. Г., Кружков Г. М., Хапаев А. М. Электромагнитное излучение ферми-частиц, движущихся во внешних полях». И это была моя первая научная публикация.
Вообще, четвертый курс оказался очень насыщенным. Помимо учебы, я ходил в секцию бокса и часто возвращался в общежитие по морозцу с разбитым носом (духоподъемное, между прочим, ощущение); а еще был выбран в комсомольское бюро факультета и брошен на сектор быта, то есть следить за чистотой в общежитии. И следил, и собирал студсовет, и вешал стенгазету, и организовывал студенческий клуб-кафе в подвале (что было, по тем строгим временам, на грани фола). Но, главное, познакомился и подружился с молодыми поэтами: геологом Виктором Лойшей, филологом Толей Омельчуком — да и с другими, не университетскими: например, Сашей Родионовым из Политеха, Володей Петровым, Федей Госпорьяном. И уже пару раз выступил с ними на литературных вечерах в библиотеке.
Летом 1966 года я поехал на каникулы домой и предался заслуженному отдыху, то есть попросту каждый день уезжал купаться на водохранилище — благо ехать недалеко: минут тридцать от Перловки прямым автобусом. И вот как-то в воскресенье, вернувшись с пляжа, я ни с того ни с сего поссорился с отцом: кажется, он меня упрекнул за безделье или что-то в таком духе. Я обиделся и сказал, что раз так, я поехал обратно; прихватил свою «пироговскую» сумку (в ней лежали ласты и полотенце) и отправился на вокзал. Можно себе представить, как расстроился отец, — и как потом, вернувшись домой, переживала мать. Зачем я такое отколол — испортил людям жизнь почти на два месяца, пока все не рассосалось? Ответ один: нехватка мозгов. Да, да, при всей своей учености, в общении с близкими я часто бывал слеп как червяк, и глуп как мартышка.
Итак, я сел в электричку и отправился в Москву, где у меня было назначено свидание с девушкой по имени Лидия: мы с ней как раз в тот день познакомились на пляже. Я объяснил, что все изменилось и мне нужно срочно уезжать. Она не расспрашивала, поехала провожать на вокзал. Я чувствовал себя героем. Холодок обиды и свободы, обвевавший мою голову, смешивался с нежной грустью, исходившей от ее глаз и загорелых рук. Непоправимость потери была той крупной картой, которая дала мне право, стоя на поднимающемся эскалаторе лесенкой ниже, на несколько мгновений прижаться лицом к ее спине, к белой прохладной блузке.
На вокзале мы расстались. Теперь передо мной стояла задача, каким образом с двадцатью копейками в кармане добраться до Томска, а ехать туда было почти трое суток. Решение пришло без усилий; оно было просто и изящно. Прежде всего, на двадцать копеек я купил батон белого хлеба, который в виде стратегического запаса отправился в сумку составить компанию ластам. Проникнуть в поезд не составило труда. Проходя по вагонам, я незаметно пристроил свою сумку на верхней, багажной полке в вагоне номер n. Далее, в вагонах (n-1) и (n+1) я познакомился с двумя заядлыми шахматистами — и все время поездки провел в этих двух вагонах, играя в шахматы и ведя культурные беседы. Поиграв полдня в эн-минус-первом вагоне, я говорил: «Ну ладно, пойду к себе» — и отправлялся в вагон эн-плюс-первый, где проводил оставшуюся часть дня. Поздно вечером, со словами: «Пора спать!» — я прощался с гостеприимными хозяевами и шел якобы в свой вагон… Как видите, мое решение основывалось на маятниковом движении между двумя плацкартными вагонами, в каждом из которых меня считали гостем, законное место которого находится на другом конце качания маятника. Пуанта решения состояла в следующем. Поздно вечером, по пути из эн-плюс-первого вагона в эн-минус-первый проходя вагоном номер эн (где меня никто не знал и где большинство пассажиров уже спали), я, улучив момент, одним ловким движением взлетал на третью полку и там, в тесном, но безопасном убежище дрыхнул до утра. А утром, умывшись, снова шел в соседний вагон — переведаться в честном шахматном бою с вчерашними противниками. Так, без всяких проблем и даже с некоторой приятностью, я добрал до Томска.
В общежитии на Ленина меня ждала такая диспозиция. Август едва перевалил за середину, и студенты в массе своей еще не приехали с каникул. Большинство приехавших были бойцами стройотрядов, уже поработавшими на разных сибирских объектах и заколымившими приличную деньгу. Моих друзей среди них не оказалось, хотя просто знакомых было много. То есть знакомых ровно настолько, чтобы пригласить к себе на очередное празднование, но недостаточно знакомых, чтобы поинтересоваться, ел ли я сегодня и как у меня с деньгами. Впрочем, от приглашений я не отказывался. По сей причине целую неделю я провел в какой-то невесомости — совершенно пьяный и абсолютно голодный, ведь на этих пирушках никакой закуски, кроме буханки черного, не полагалось. Впрочем, выпивка была качественная — водка и красное болгарское вино. Не то что в прошлом году, когда из-за перебоев с горючим ни в Томске, ни в области всю зиму нельзя было найти ничего, кроме питьевого спирта и ликера «Бенедиктин» — опасной жидкости, ни цветом, ни вкусом не отличавшейся от знаменитого одеколона «Шипр».
И вдруг на одной из этих пирушек промелькнул Толя Омельчук. Именно промелькнул: он двигался по какой-то сложной траектории, конечной точкой которой, как я понял, должно было стать его родительское село Могочин на реке Оби. Туда-то он и успел пригласить меня в гости, прежде чем исчезнуть в тумане и бестолковщине вечера. Тремя днями позже на томской пристани я сел на пароходик — вроде речного трамвая — и отправился в Могочин. Билетов на борту не спрашивали: кто купил — хорошо, кто нет — езжай так. Зато и народу набралось на этом пароходе! Ночью, окончательно замерзнув на холодном речном ветру, я попытался отыскать в трюме местечко, чтобы отдохнуть и согреться, но на всем полу не осталось ни клочка не занятого людьми — не только лечь, но даже присесть было невозможно. Поневоле пришлось снова выйти на палубу и продрожать там крупной дрожью всю ночь до рассвета.
Еще затемно, незаметно мы прошли то место, где Томь вливается в Обь, утром миновали Красный Яр (куда следующей весной мне довелось плыть к моей будущей жене, проработавшей там несколько месяцев в вечерней школе). Конечно, Обь в конце лета не такая, какой она бывает в мае сразу после начала навигации — тогда это не река, а море разливанное, безбрежное; но и теперь, в августе, впечатление она производила сильное.