Упор приходился на долгие гудящие слоги — ПОвесть, уПОрней… Эти волевые «о» сочетались со словами на «и» — Грина, аквамарина, в которых жили тайна и мечта. («Душа — железо, а мечта — опал. Мечта ложится в прочную оправу», — сказано в другом стихотворении.) Кроме всего прочего, эти ударные «ПО» предвещали появление еще одного поэта, который и впрямь не замедлил явиться в следующей строфе.
Да, именно так он и читал: размеренно и глухо, голосом, севшим от табака, но звучащим с неодолимой правотой и мощью. Так, наверное, Старый мореход у Кольриджа мог рассказывать про убийство Альбатроса и встречу с кораблем-призраком. И чем дальше, тем выше, тем больше отчаяния и ликования звенело в этом голосе.
Каждое четверостишье заканчивалось взлетом мелодии, как будто корабль то ныряет вниз, под волну, то снова взлетает на гребень: вниз и вверх — вниз и вверх…
Лишь спустя много лет я узнал, что Марков был арестован еще в 1932 году; его пришили к делу «контрреволюционной группы» сибирских писателей вместе с Леонидом Мартыновым и Павлом Васильевым. После допросов на Лубянке, голодовки и карцера он был отправлен в ссылку на Север — сначала в Мезень, потом, по заступничеству М. Горького, в Архангельск. Через несколько лет он вернулся в Москву, но в 1937 году как вредный элемент выселен за сотый километр и вплоть до начала войны прожил в Можайске. И слава Богу, что только так.
Недавно опубликованы некоторые страницы его Лубянского дела. Среди улик было стихотворение под названием «Расстрел Гумилева». Конечно, Марков — наследник гумилевской, романтической традиции в русской поэзии; хотя, если совсем честно, знаменитые «Капитаны» выглядят ряжеными мальчишками по сравнению с «Александром Грином», его неоспоримой подлинностью.
Впрочем, ничего этого я тогда не знал и не понимал. Мне лишь было известно, что Сергей Марков написал роман «Юконский ворон», что он всю жизнь изучал историю русских первопроходцев на Севере и в Сибири. В его стихах много исторических портретов, от Суворова и Беринга до Хлебникова и Грина. Образ странника, возникающий в его стихах, как-то микшировал естественно возникавший вопрос: какой леший понес его в Мезень или Архангельск, ведь есть же в стихах намеки, что не по доброй воле:
В балладе «Неводруженный флаг» — уже не намек, а внятный ответ. Недаром это стихотворение было опубликовано лишь один раз, на вершине хрущевской оттепели, да и то не в столице, а в Новосибирске, в серии «Библиотека сибирской поэзии» (там же, где вышла и отличная книга поэм Л. Мартынова). Ни в одном из последующих сборников Маркова этих стихов нет.
Сюжет баллады, в основе своей подлинный, таков: автору, сосланному в полярные края, удается напасть на след пропавшей норвежской экспедиции. Он пишет заметку в газету. Печальная весть доходит до короля Норвегии Гакона (Haakon VII), который, почтив погибших, отправляет письмо с благодарностью журналисту.
Как великолепен этот эпический тон: Меня неписаный закон терзал в моей стране. Но северный король Гакон прослышал обо мне. Поэты на равных беседуют с монархами, а не с доносчиками и жандармами, и каждый совершает назначенный ему труд и долг. Так же, без надрыва, с высоко поднятой головой заканчивает Н. Заболоцкий свое великое стихотворение «Творцы дорог» (1947):
И это оказывается сильнее ожидаемой по сюжету «правды о Гулаге», сильнее прямого изображения страданий. Потому что это — о триумфе человека, о торжестве его свободного духа. И еще потому, что закон подцензурной омерты парадоксально совпадает с законом искусства: подразумеваемое сильней сказанного.
То же самое у Маркова. Только раз негодующее слово вырывается из уст поэта, да и то не ради обличения, а ради удивления: почему любовь так хрупка и уязвима, а зло так живуче?
Исторические стихи Сергея Маркова, конечно, романтизированы, но язык не повернется назвать их лубочными, они служат одному: показать человека высокой цели в его отношении со временем и вечностью. Таков его командор Беринг, умирающий на своей последней зимовке («Конец Беринга»):
Таков Хлебников, выращивающий «нежный стебель» поэмы в казарме под крики фельдфебеля и плач пьяной гармони («Велимир Хлебников в казарме»):
Здесь все, конечно, пропущено через себя, сквозь собственный опыт тюрьмы и казармы. Как и в этом его чудесном стихотворении «про подпольщика»:
Это написано в 1938 году — хотя и не в Голутвине, а в Можайске, в год женитьбы на милой девушке Гале, которая стала его верной женой и другом до конца дней. Но «большая государева кирпичная тюрьма» всегда была рядом, и «чины полиции» могли прийти в любой день. По крайней мере, так было до смерти Сталина. Лишь под старость жизнь как-то утряслась, наладилась. Ему даже дали квартиру от Союза писателей, какую похуже — на первом этаже, без ванны. Зато на Беговой, недалеко и от Боткинской больницы — и от Ваганьковского кладбища. О том следует ниже его стишок (прочел в мемуарах Владимира Приходько):
Как чистая река, из которой пил в молодости, так стихи Маркова навек вошли в состав моей крови. Через несколько лет, переводя «Оду Греческой Вазе» Китса, я невольно позаимствовал интонационный ход из Маркова — обнаружил это совсем недавно. У него в стихотворении «Суворов»:
А у меня в последней строфе «Оды»:
Кстати, в оригинале нет слова «печаль». Но бывает, что можно, и даже желательно, перенести в текст что-то из контекста. А печаль здесь достигает такой концентрации, что неслучайно и Василий Комаровский в первом переводе оды на русский язык (1913) пишет — непосредственно перед этой строкой: «И нет здесь никого, кто б рассказал / Зачем так грустен этот хоровод», хотя в оригинале лишь: «никто не расскажет, зачем так рано опустел этот городок».
Очень мне нравилась у Маркова эта фанагорийская труба — вообще, вся эта военная романтика. И то, как тульские штыки сходятся с италийскими садами, это сочетание воинственного и нежного: Марса с Венерой, на худой конец — с Помоной:
В том же году, по сходным причинам, я влюбился в стихи Бориса Корнилова и, гуляя с девушкой по холодному ночному Томску, декламировал наизусть не только «Соловьиху», но почти целиком «Мою Африку» — поэму про красного негра-кавалериста, отдавшего свою молодую жизнь за власть Советов.
Представьте: мороз, время к полуночи или уже за полночь, а мы бродим по безлюдным улицам, по огромным пустым пространствам. И я, уставив взгляд в сверкающую звездную темноту, вижу перед собой ясно, как на экране, чернокожего кавалериста с вывернутыми пушкинскими губами, скачущего в атаку на белой лошади, — когда его товарищи струсили и поворотили назад, — и декламирую с нарастающим жаром: «Как рубанул полковника гурдою!..»
Между прочим, в оригинале было: «Как резанул полковника…», но я сразу запомнил: «рубанул» — это звучало как-то гуманнее, абстрактнее. Конечно, у Пушкина тоже есть: «Швед, русский, колет, рубит, режет…», но там это не страшно, потому что глаголы перемешаны в общую кучу и вообще кажется, что всё понарошку. Как будто перед боем швед и русский вышли ругаться, русский и говорит: «Я из тебя котлету сделаю!» А швед ему: «Попробуй! Я из тебя сам первый лангет сделаю!» Вот и делают — рубят, режут и шинкуют на кухонной доске. (А колют-то зачем? Колет швед, чтобы проверить, достаточно ли прожарился лангет или жестковат.)
Но вернемся к этой картине: ночь, снег, какое-то совершенно гренландское или клондайкское безлюдье и безмолвье; а я иду и, не замечая ничего вокруг, жарю с нарастающим пафосом:
Представьте, какое наслаждение было декламировать это по слогам, с оттяжкой: «Как ру-ба-нул!» — и чувствовать, как первое «рру» откликается перевернутым эхом — «урр» в диком и отточенном, как бритва, слове «гурдою». Жалко, конечно, седоголового полковника; так ведь он враг, тут не разбирают. А ежели что, герой сам расплачивается за свой удар: «Но и ему осталось жить недолго — пробита гРУдь, отРУбана РУка…» Очень подходящие стихи для девичьих ушей, для галантного ухаживания.
Девушку звали Алевтина, Аля. Она была сибирячкой в квадрате — дочерью русского и якутки. Не знаю ничего чудесней этой смеси: черты двух рас, смягчающие и подчеркивающие друг друга. Совсем не филологического круга была девушка — скорей спортсменка, чем читательница, и что-то у нее сорвалось с институтом. Нравился ли я ей? Или просто привлек необычностью, непохожестью на ребят, с которыми ей раньше доводилось встречаться? Не знаю. Но что-то же было, что заставляло ее слушать революционные поэмы. Мы даже не целовались ни разу. И расстались, как думалось обоим, навсегда. Потом-то судьба столкнет нас еще раз на московском вокзале — так же неожиданно и неправдоподобно, как встречаются герои «Доктора Живаго» у Пастернака (на что ему не раз пеняла критика!). Но это будет другая, не такая веселая история.
Хотелось бы мне сейчас вернуться на миг в одну из тех ночей и заглянуть Алевтине в глаза. Смеялись ли они? Должно быть, посмеивались втихую. Потом, через год, она уже хохотала в открытую, вспоминая белую кобылу, от которой тогда чуть не прыснула. Вот оно — то самое место, — каждое слово отдельно, как растянувшийся на марше эскадрон: А командир / на самой / на любимой, / на белой / на кобыле / впереди!
Я перечитал «Мою Африку». Мне и сейчас она нравится — в своем роде, конечно. В том самом, где «Певец во стане русских воинов» Жуковского, «Бородино» Лермонтова и «Атака легкой кавалерии под Балаклавой» Теннисона. Думаю, что и Твардовский в «Теркине» использовал корниловские интонации.
Впрочем, там не всё о войне. Поэма начинается с того, как во время Гражданской войны в зимнем Петрограде художник Добычин заболевает тифом и попадает в больницу. В начинающемся бреду ему мерещится негр в кавалерийской форме и полном обмундировании, шагающий сквозь метель петроградской улицей; две недели в тифозном жару между жизнью и смертью (потрясающе достоверное описание болезни и бреда!) его преследует это видение. Чудом выздоровев, он приходит к любимой девушке и рассказывает ей, что должен нарисовать картину о революции, а для этого ему нужно разыскать того черного бойца, где бы он ни находился. Девушка плачет, а художник прощается и уезжает на фронт, где после долгих поисков находит конармейца, рассказывающего ему о геройской смерти командира, негра из далекой Африки. Добычин дослушивает рассказ и уходит с кавалерийской бригадой воевать до победного конца против мировых буржуев: Нет места ни печали, ни бессилью, ни горести… Как умер он в бою за сумрачную, за свою Россию, так я умру за Африку мою. Так кончается последнее письмо, полученное Еленой от Добычина, и так кончается поэма.
А был я, как вы, наверное, поняли, юношей вполне еще молочно-восковой спелости, можно сказать, мальчишкой. И на этом воске довольно четко отпечатывалось все, что я тогда читал и вбирал в себя. Отпечаталась и эта матрица: она, с толстой рыжей косой и грустью в очах; он, вопреки самому себе и своему горячему чувству прощающийся с ней и уходящий туда, куда его зовет вбитая в башку великая идея. Только так. И на долгие годы.
Их было трое — девушек, с которыми я в тот год распростился. Каждую из них я полюбил много раньше, чем встретил наяву. Я смотрел на них как будто сквозь слюдяное оконце книжной страницы. В данном случае страницы Джека Лондона. Алевтина была для меня той самой женой-индианкой, купленной у племени, жившего на побережье, — верной и самоотверженной, терпеливо идущей через бесконечную снежную пустыню, умирающей, отдав любимому последние крохи сбереженной для него еды.