О том, как молодая женщина умирает: а образ этот я взял с неё. Да, я вписал это в свой дневник, взяв образ с неё…Зачем? Кто, что мне это подсказало? Любовь?.. Потому что я просто тайно любил её и на большее не надеялся. Она же была замужем и любила мужа… Нет! Я ничего не выдумывал: волны какого-то чувства, от сердца — вынесли меня, выбросили к этому предвидению. Вот как мне её болезнь виделось тогда. Не мне, а ему — я видел себя и рассказывал о себе, играючи с будущим, в третьем лице. Не я — а он. Он говорит внутрь себя, он всё видит как бы со стороны:
«Поскакали дни, и вдруг в один обычный, серый, вытертый до лоска день в учреждении, он услышал… Она уже две недели, как в больнице. У неё, говорят… И услышав и повторив про себя название страшной болезни, он вышел из учреждения, и, как будто его окружает что-то ужасное, стал неприметно оглядываться, озираться…
Серо-белые, известковые стены собора уже в лесах, небо почти такого же цвета, смяглое, и грязный лёд на площади: сквозь проталины асфальт кажет аспидные плеши, напоминающие спины огромных, безобразных жуков. Всё вокруг было по-прежнему обычно, даже и не отличишь, что это новая весна, а не та, прошлого года, когда музыка влюбленности замирала в нём, а теперь вот — болезнь… смерть…
Он даже укорил себя, что лицемерно, по старинному сценарию для несчастных — озирается, будто его нагоняет что-то роковое. В таком чудном, окинутом состоянии, он ходил еще неделю. Потом узнал адрес больницы, куда её отправили, и поехал.
Он очень мало знал о ней, поэтому каждый факт становился живым образом. Достаточно было узнать, что она родом из древнего города, как в памяти, в любовном ясновидении, призрачно выступали лица её предков из двенадцатого, семнадцатого, девятнадцатого веков. И он всё это море живых лиц спрашивал: зачем вы породили её? Чтобы она так унижалась в смертных муках?..
Столб фонарный на трамвайной остановке, похожий на бетонную виселицу (вечером с петлей света). Тусклые лица сограждан. Контролер, высаживающий плачущую безбилетницу: в сетке у неё бутылки из-под кефира. Контролер теребит безбилетницу за пальто, бутылки звенят. А всё остальное, будто потеряло голос, немеет. Что это — не наваждение ли? Или наваждение — тайная его любовь к ней? И в этой любвимир так странно, отчужденно преломляется?..
Он дождался в раздевалке, когда ему выдадут белую накидку, и глядел в себя, в свой внутренний, теплый, творящий образы свет. Как в беловатом воске, туманном, тающем, замуровался — и пошел (в его толще) и одновременно по коридору, стараясь потише стучать каблуками и придерживая крылья простыни-разлетайки. Было темновато, особенно в переходах у тяжелых, массивных лестниц. И в их печальном свете образ её вспыхнул в нём: она узкая, высокая, в пижаме, в таких же брюках синей волны с пеной, подчеркивающих строгий силуэт. Эта больничная пижама шла ей больше тех костюмов, в которых он запомнил её. Волосы отросли до плеч, лицо веселое, в смуглых тенях. Она плавно придвигалась и придвигалась из коридора, будто её подталкивал к нему его же внутренний, теплый свет — и всё оставалась на месте, в недоходимой бездне, колеблясь сама, как отражение на волне.
Так он дошел, спросил у кого-то в коридоре, где она лежит. Эта палата была против лестницы. Он шагнул в дверь и, будто рухнул в яму. В углу, тесно к стене, мертвое, как яичный желток, лицо на подушке. Если бы не живые, ставшие светлыми глаза, он бы не узнал её. Но глаза, будто прорезанные в этой шафранной маске, узнали его, и он пошел на них осторожно, как ночью, в темной комнате, боясь оступиться. А через две недели она умерла от рака печени….»
И вот через четверть века, с большим опозданием я узнал, что она, моя подлинная знакомая, умерла именно от такой же болезни, что случайная запись вдруг сбылась. — Страшно поверить. Потому что ни больницы, ни свидания в явине было. Все это было подсказано скачком воображения и потом забыто, засунуто в дальний ящик. А, оказалось, дано было мне в ясновидении любви — как предсказание о её… о твоей болезни и смерти.
Словно она теперь — слышит меня и немо говорит о себе этими словами… Слышание и глаголание страшное.
…Весь тот год я прожил в каком-то сияющем сне, ушел в душевную глубину от творившихся вокруг событий нового порядка, лицемерно, на словах, будто бы завершившем дни лихолетия в отечестве нашем. Ходил опьяненный, как в тумане…
Однажды в кабинете райкомовском, наедине, я спросил её: верит ли она во что-нибудь после смерти?
— Не хочется в это верить…
— Почему?
— Страшно, если там что-то есть, — прибавила она тихо, точно пробудившимся из обыденной жизни голосом, опустив ресницы, наклонив голову, и лицо её тронулось тенью.
Я удивился. Стал почти уговаривать её: что же здесь страшного? Наоборот… Там же вечная жизнь… Говорил и тоже гас, чувствуя все большую неуверенность и притворство…
Мы помолчали. Она — за своим лаковым столом. Я — напротив, со стула, с наслаждением, жадно глядя на неё. У неё волосы черные, высокая шея, лик смуглый и есть в нём что-то восточное. Сквозь большое окно кабинета в толще озаренного воздуха, как в аквариуме, на белой, мерцающей стене собора расплывается красное пятно плаката: «Слава КПСС!» И улица сверху волнисто, длинно перечеркивается лохматыми, неуклюжими снежинками. Запоздалый, набродный снег. Он как внезапно пошел из-за грифельной тучи, так и кончился — весенний свет апрельского неба стал еще радостней.
Она угловата, и в том, как она выступала на собраниях, чувствовалась ловко скрываемая скованность. Иногда что-то и просторечное проскальзывало: вмолодости была акушеркой. Но голос и выражение лица, какой-то озаренности, завлекало глубже иной красоты. И милое и доверчиво вкрадчивое было в манере говорить, поглядывать, делать жесты тонкими, белыми пальцами. И даже почерк у неё казался мне особым — прямой, остро летящий вперед по бумаге, как стрела — строка за строкой. А когда, убеждая, льстиво притрагивалась к рукаву пиджака, я начинал слышать свое сердце. Я еще не мог понять, что случилось со мной. А когда понял, она была уже недоступна для воли и ума — там, в церковном будто, теплом сумраке моей души. Там, где музыка внутренняя, не переводимая ни на какое внешнее звучание, плен её глаз — два черных солнца аспидные жгут сердце своей сияющей тьмой. Нахлынули дни влюбленности.
Теперь она мерцала в душе еще жарче, ближе. Ласковое тепло, исходило от продолговатого лица с высокой, как на иконе, развилкой бровей и тонкой, удлиненной линией носа. Голос издали узнавался сразу, и походка — плавная, мягко толкая коленями ткань синей юбки, будто это подступает к тебе волна.
Я в ласковом обаянии этой прелести, цветных движений её новой, нарядной одежды, яркого, кровавого лака ногтей — растворялся и, как задремывал наяву, так гипнотизировал, укачивал её голос, блеск глаз. (Я ей раз даже признался в этом, вызвав недоуменный взгляд). Хотелось, чтобы вся будничность, истончились в этот сон…
— Разве это страшно?.. Наоборот… — спорил мягко я уже в другой раз… — Вечная жизнь… Вечная весна человеческого тела… — имея в виду, весну за окном, солнце, блеск, этот свой сон, в которых я затонул в казенном её кабинете. Мир, в котором я — точно умер прежний, и вдруг воскрес: в нём всё казалось новым…
Зацветали на улицах, по заборам, рябины: белые гроздья — крупные, с золотыми крапинками. Лето выдалось необычно жаркое, солнечное. Такого пышного цветения трав и деревьев — не могу вспомнить больше. Особенно кладбище всё превратилось в сад. С одной стороны — злато-белые паникадила развесила таволга, с другой — стена клонится высокого, ярко багрового иван-чая. Идешь: клевер сильно и густо пахнет медом. Таволга — пряно. Сутулые стеблистые дудыльники на старых склепах купеческих склонили свои белые зонты. Удивляет и радует такое цветение на кладбище, напоминающее о какой-то вечно цветущей жизни, думал я, вспоминая её затемневшее грустно лицо, погасшее тенью печали. Мне страшно если там что-то есть — говорила она искренне…
Как мертвых проросшие сны, необычно чутко стояли цветы. Я садился под темной елью на старый черный, мраморный памятник, скувырнутый с заросшей могилы. Легко и печально было и прозрачно в душе — думал и думал — а о чем? Сейчас не знаю. Может это вся та весна, радость весенняя думала через меня своё; краткая радость цветущего кладбища думала мной, пришедшая странницей из вечной весны, оттуда, с таинственной горы вечности, где, до неба встав, мерцает белой розой крест, и оплетают его грёзы гностиков, и златая музыка Платона безмолвно застывает вокруг. И я видел и слышал её душой со своего убогого, заросшего травой камня…
Как же хотелось тогда забыться: от партсобраний, субботников, политинформаций, постановлений ЦК КПСС, телепередач — обрести себя, своё сердце, что так и запевало под какой-то небесный голос, убаюкивающий любовной радугой. Всё это навевала она: её глаза, её руки и походка. Когда сейчас я её вспоминаю, она опять и говорит со мной и слушает своим нездешним молчанием. Она снова явилась со своими теплыми, цветными тенями, сразу же заполнившими душу, слышит и отвечает. Теперь страшно мне — страшно не от некоего «что-то», а от того, что я, как оказалось, неосознанно зачем-то, почему-то знал, как она умрёт.
Может, оно давалось мне постепенно… в тайне лица её — просветами в будущее. А как начиналось?.. Длинный кабинет, блистающий казенным, голым светом, канцелярская мебель. Несколько столов содвинуто в букву «Т» для начальников. По бокам — две шеренги стульев: у каждого чина своё место. И вот так повернулась судьба, что стул, на котором я сидел, оказался как раз против твоего стула.
Ты была в белой блузке и черной юбке… Я должен был записывать «по обсуждаемому вопросу» и уже через полчаса у меня стало сводить руку, тогда я бросил записывать, и вскоре весь кабинет затопило белым светящимся туманом, так бывает, когда в ночной комнате медленно светает.
Я понял, что ты в плохом настроении, часто, нетерпеливо закидываешь ногу на ногу и тяжело склоняешься вперед, и кажется тогда, что ты исподлобья взглядываешь на тех, кого вводили в кабинет на действо: заседание бюро райкома. Сначала — ветеринара с лицом, как из красной дресвы, и деревенскою, откровенною речью, и ты глянула на него сбоку, снизу вверх (полагая, что никто этого не видит) недоброжелательно и презрительно. Снисходительность исказила твои черты, когда перед помостом встала доярка, изработавшаяся, постаревшая раньше времени, и я, втайне испытывавший то же чувство, укорял за него тебя.
Я жалел доярку, которая была лишь немного старше тебя, но и тебя оправдывал и жалел: думал, что сегодня ты, наверно, не выспалась или нашлепала непослушного своего сынишку, а, может, поссорилась с мужем. Ведь и тебя постепенно огрубит и состарит это действо, где выедают человеческие лица абстракции, а люди становятся жалкими манекенами.
Я не стеснялся и подолгу глядел тебе прямо в лицо, все больше чувствуя, как светлеет, светает от твоей белой блузки. А в окне, когда ты, уставая сидеть в одной позе, склоняешься — становится видна беленая стена собора, красное пятно плаката с толстыми меловыми буквами: «Слава КПСС!»
Цвет кожи рук и лица у неё был — такого неясного белого серебра, мерцающего. Тонкие руки, ухоженные, не такие, как у большинства здешних женщин, и в них что-то хищное от кровавого лака ногтей… Она снимает с юбки невидимые пушинки, часто поправляет волосы, пожимает мочку уха и спохватывается, что эти движения могут быть приметны. Замечает, что я не отрываю от неё глаз и мельком, взглядом недоуменно вопрошает меня, потом уверенно встает, говорит, исполняет свою роль в действе так, будто это не роль, а настоящая жизнь.