А начиналось оно еще в фанерной бутафории огромного зала, где ряды уже были заполнены людьми, сидевшими от холода в пальто; на сцене — тот же помост — сейчас начнется конференция. И лампочки на потолке стали тускнеть, и я увидел в дверях её: глаза, лицо, черные локоны — что-то обугленное, сухое замерцало во всём её очерке. В тёмном — изящная, узкая (за что один лентяй-инструктор называл её «селедкой») строгая, милая женщина. Лицо её как-то чудно озарилось гаснущим светом, и мне показалось, что зрачки у неё вытянулись чудесно вниз, как виноградные темные ягоды.
Я сидел на первом, полупустом ряду, и смотрел, как она, осторожно ставя ноги в белых колготках и туфлях на высоком каблуке, спускалась со сцены. Нога у неё довольно крупная. И она спустилась и случайно села со мной рядом, и я отвернулся от смущения, и услышал, что она, будто горит, так потрескивает шелк на ней от каждого её движения. Всё громче…громче, казалось мне. И если я чуть поворачивал голову к ней, она тотчас тоже поворачивалась вопросительно. А, забывшись, заслушавшись выступавшего, почесала ногу с громким (как послышалось мне) капроновым скрипом под коленом… Спохватившись, повернулась, чувствуя, что я подслушиваю. Я сделал вид, что гляжу на сцену. Она, опытывая, глядела на меня, и я почуял: догадалась, что я услышал.
Я пришел домой, напился чаю, стал читать, но не смог. Вся комната затрещала, заскрипела, загорелась страстными шорохами… Уже несколько дней я хожу и вспоминаю: эти шорохи вновь охватывают, оглушают меня… Это ли — частица нашей вечности?..
…В другой раз, в том необыкновенно жарком июле, когда женщины одевались легко, ярко, — к концу планерки она тихо встала и пошла между столиков положить на стол секретарей какие-то отчеты, а я стал жадно, открыто смотреть на неё: сквозь белое платье с желтыми, как речные кувшинки, цветами, просвечивал матово белый чехол, и я смотрел на эту белую пустоту, и одновременно чуял боком, как, развернувшись ко мне, недоуменно, тревожно вперился в меня её муж.
Она взяла бумаги и стала говорить перед нами пустое, казенное, что забывалось сразу же, слегка раскачиваясь в такт фразам. Вдруг густой, озорной луч вырвался из окна — и вся пустота белоснежная просветилась: засквозили линии длинных ног — и это заметили все сидящие: и начальник милиции, и прокурор, и первый секретарь. И я смотрел в эту белую прямую пустоту, всквозящую, где, как в водной глубине, раскачивались стебли её ног, смотрел, напитываясь новой ликующей и грешной мукой… И уверенностью… В чем? Что она скоро узнает всё…
В тяжелый день понедельник, с утра предчувствуя, что он готовит мне что-то необычное, я постоял перед зеркалом и снял галстук. Постоял еще и лихо расстегнул ворот рубашки. Уже что-то новое появилось во мне — подразмыло инженерскую личину. Шел на работу, стараясь умириться привычным видом улицы. У детского садика развесистая ива от ветерка медленно, благоразумно пошевеливала блестевшей листвой; ветер затих — листва успокоилась, засеребрилась. Икотник вокруг, глазасто белея, лез к дорожке, бабочки безмятежные такого же точно цвета над ним летают…
Ну, быстро — давай! — вот так — вшагнул небрежно в «малый зал», подсел к лаковому столу на своё место.
Обдумывал: муж её еще в коридоре сделал вид, что не заметил меня… Но вот — вошел в зал и, наоборот, учтиво поздоровался. На небольшой сцене несколько столов содвинуто в помост. За помостом двое мужчин и, положив перед собой руки так, будто это не руки, а ласты — женщина в черном выставила голову вперед и вверх, как на плакате. Глаза выпуклые и глупые, но это не значит, что начальница тюлениха и глупа — она в образе руководителя. Образ выработан долгим трудом и уже пристыл к ней. Так я сидел в утреннем, трезвом освещении среди разных чинов людей на планерке. Меня подняли. Встал, притворно тусклым голосом доложил о плане работы на неделю.
Только один раз за всю планерку глянул на неё, независимо, вполоборота, повиснув горячей подмышкой на спинке стула, развернувшись к ней — стол её стоял позади. Она в теплого, шафранного цвета блузке. Сравнил её с бабочкой: широкие, волнующиеся рукава похожи на крылья… А сердечное чувство противилось этому пошлому сравнению.
Отвернулся, разрушил независимую позу, согнулся над блокнотом. От этого за спиной — теплая, шафранная, она стала еще ближе, я стал чувствовать осязанием каждый её жест, плавно отдающийся в интонации голоса.
Вдруг все уже встали, громко говорят, идут к выходу. Выждав, пока мимо прошла она, я быстро проскользнул между ними и поглядел на вырез сзади: она шла, слегка расставив руки в волнующихся рукавах — в этом росставе рук было что-то растерянное и одновременно энергичное…
…Таволга, душисто белевшая крупными гроздьями, побурела, налилась охрой кладбища. Иван-чай поседел и двинулся в полеты: голые его верхушки розоватого цвета похожи на обглоданные рыбьи скелеты. Старый памятник черный, мраморный, скувырнутый с могилы под приютистой, темной елью — зарос, весь в бронзовых мелких крестиках-лопастках семян. Над ним с соседнего бугра высится широко безымянный деревянный крест… Я привычно присел на могильный камень.
Она уехала: мужа её в августе перевели на повышение в соседний город. Последний раз я видел её уже осенью, когда пришел к ней в кабинет за райкомовскими бумагами. Она склонилась над столом и долго искала эти бумаги в папке, говорила сквозь зубы. Я смотрел на её черные, блестящие кудряшки с трогательнымисеребринками седых волос. Глаз на меня от бумаг она так и не подняла. Я запомнил, в чем она была одета, и с надорванной улыбкой, не застегнув пальто, сбежал с лестницы. Я обиделся, что она даже говорить со мной не хочет, затаился.
У меня были её фотографии, и я их тайно рассматривал, надеясь снова найти в её образе то птичье и угловатое, чтостранно удивило меня, когда я увидел её впервые. Это удивление было непонятным. Откуда сошло оно в душу? Зачем я принимал это удивление, уже тогда тревожившее меня? Оно казалось мне чуждым, каким-то насильственным мечтательством… И я тогда выдумал… нет, само — в любви и гордости, в жалости, в неосознанной обиде и в тоске — вырисовалось, охватило меня это уплотнившееся видение, занесенное в дневник. Создание моей фантазии, как уже потом я думал равнодушно — пока не узнал о твоей смерти… Выходит — нет, я не выдумал. Всё так и случилось. Какие-то волны цветные, от сердца — внесли меня, выбросили к тем образам: к длинному больничному коридору… Я шел по нему (тоже образом) и представлял явственно тебя. И мы были с тобой все равно, как одно. Как, может, и сейчас мы все — одно? Скажи мне, ответь — страшно ли это — или нет? Ты уже знаешь…
И её глаза, не умершие — и не, будто бы выдуманные — а всегда жившие и сейчас живые, отвечают мне из-за смертной стены. Верить ли мне? Потоком хрустального, музыкального света, синего и золотистого, став образом, может, тем, каким задумал её Создатель — она отвечает мне.
Но только я здесь — не могу расслышать…
Да, весь тот год я прожил в каком-то сияющем сне, ушел в душевную глубину от творившихся вокруг событий вводимого нового порядка. Ходил опьяненный, как в тумане… Я смотрел — смотрел на неё, радостно стараясь больше запомнить, разную, всю. Везде, где это удавалось, где я её встречал, разговаривал… Вот же какая она!
Поглаживая себе волосы забывчиво, сладострастно, как гладят исходящую мурлыканием кошку, повернулась в профиль — и темнобровая раковина глазницы — и рука над ней пальчиком уперлась, и томно, лениво, может, искусно выработанным жестом откинула с белого, прямого лба темнокудрую прядь. Смуглая персиковая тень от щек к ушам проступила на лице… Оно легко вспыхнуло от чьего-то льстивого слова…
Часто, когда я засыпал в те ночи, мне вдруг являлась одна и та же картина: обрыв, бездна, солнечные, синевато-стальные мягкие грани волн. Я нависаю над ними… Что это — бездна сердца, души — или те воды небесные, которые омывают твердь, рай?
И вдали черно-сизая туча ночи — смерть. Плоть — серебряное зеркало души — ночное, тускло мерцает. Цвет рук, кожи у неё — неясного, белого серебра, мерцающего… Духовно прекрасный образ женщины. Но ни сказать о нём объемно, ни «взять» — видишь сквозь завесу… Завеса — стена плоти…
И вот всё прожито…Лежу, вспоминаю, пытаюсь задремать…Темнота передо мной — как если бы глядеть на яркий источник света и резко защуриться — вспыхивает бесцветными цветами: очерки, линии, как бы геометрические скелеты самих образов. Ужасные морды, носы, крючья, огнившие лица, — то, что называют нежитью, покойниками. Это состоит как бы из одного самого страха, образ только предощущается. И она, умершая — седая, высохшая от болезни, полусъеденная червями…
И такое всё, что обычными словами его и не передашь. Галлюциозность. Но во всем — лишь вдумаешься — есть нечто жалкое, получившие способность жить своей жизнью — как бы от меня отдельной. Книжные химеры… Но у неё был рак… рак, который я предсказал четверть века назад. Полечилась немного и бросила: всё равно бесполезно… В глухое время, как бы между зимой и весною, она умерла и была зарыта: липкая, чужая на белом снегу осталась лишь глина…
Помню, как раз мы поехали на экскурсию и заглянули в собор, посмотреть на реставрацию…Я шел рядом с ней.
Реставрацию начали с алтаря. В полукружье синей алтарной стены, грубо забеленной эмульсией, пробивались лики в золотых нимбах. Свет вечности замалеванный — мерцал тускло, будто став человеческим сном. Но почему даже и у такой стены душа все равно полнится особой, взывающей немотойи высотой таинственной этих развалин?…
Я шутливо сказал ей: «А женщинам в алтарь входить нельзя. Вы крещеная? Нет?» Она остановилась в синей куртке на синем фоне росписей вокруг, улыбнулась, ничего не ответила.
Я, выйдя из храма, глядел на талый снег, и в ответ снегу — какая-то вата изнутри заволакивает теплом. Будто плат белый, туманный окидывает изнутри. И из белой теплой туманности, размуровываясь, с волной цветной музыке небесной — твой образ, платье, голос, блеск глаз — надвигается, колеблем легкой походкой. Он был точно замалеван белым туманом, расплывался. И, может, тогда он всё и предсказал мне — сам о себе, (на том пределе, где «здесь» уже начинает переливаться в «там») образ-самовидец на грани «там» и «здесь», скользящий по стене невидимой, отделяющей земное от вечного. Но талый воск души отвердел, сохраняя его…
Могила у неё сырая, весенняя, завалили жидкой глиной — с лопаты не сбросишь. Кладбище голое, в густом земляном пару, кое-где снег еще не растаял. Истлевает её тело. Это невообразимо. Страшно. Она была права… Как страшно там, где она, с высоты таинственной, взывающей немотой, отвечает мне… Но я пока здесь — не могу расслышать.
Переломленное сердце
Озёвников часто встречал Зою в полудороге к огороду: глядя в сторону, шла она навстречу; или он обгонял её, привычно разглядывая с тылу её по-девичьи сухощавую фигурку — оба жили здесь, на окраине, уставленной многоквартирными домами из силикатного кирпича. Ей было уже за тридцать, но замуж не выходила: нравом — скромна, да и женихов приличных нет. И постоянная задумчивость на лице, будто она мыслями не здесь, не у этого корявого забора и выезженной до ям колеистой дороги между картофельными полосками. Серые глаза небольшие, бровки широки, спокойные черты лица грубоваты, но смягчены этой дымкой задумчивости, мягкой дымкой серой теплого осеннего вечера.
Ближе Зоя познакомилась с Озёвниковым зимой в больнице, когда расчихалась, раскашлялась от гриппа, а терапевт-то — оказался новый, мужчина, тот самый, огородник. Она вошла в кабинет с гордой скромностью, так притягательно понравившейся ему, глазами недоуменно не зная, на чем остановиться, губка нижняя, обычно поджатая, расслабилась растерянно: у врача — неопрятная мордочка с задранным вверх значительно подбородком, и в парикмахерскую давно пора — зарос, за ушами космы торчат. Уперлась в него взглядом, рывком, деловито-быстрым; как с бумагами на подпись — подшагнула к столу. Пиджачок в талию на ней, костюмный, серый.