Мы оставили Наливайка после того, как он сходил в Угорщину. Из Семигорья вернулся он на Волынь, где на то время отбывались в Луцке так называемые судебные роки и вместе ярмарка. Луцк был в большой тревоге от посещения украинского Алквиада; но Алквиад был скорее злой шалун, чем злой человек. Он прошёлся с казаками по ярмарке, по караимским рядам, по костёлам, и ограничился контрибуцией со всех сословий. Сам он, в известном письме к Сигизмунду III, рассказывает, с наивной хитростью казака, о своей новой карьере, что, по возвращении из Венгрии, он провел всего дня три в городе Луцке, для пополнения военных припасов, а потом стал отдыхать на «обычном казацком шляху», то есть на Днепре, в ожидании службы, которую он, будто бы, предлагал мимоходом коронному гетману, да тот не принял. Лишь только ступили казаки одною ногою на литовскую землю и почти что не попробовали ещё панского хлеба (писал он), тотчас литовские паны, с гайдуками своими и множеством всякого народу, напали на них — сперва в Слуцке, а потом в Копыле, и кого же они побивали и мучили? Хлопят, паробков и нескольких товарищей наших — или «на приставах», или на пути к своим родителям.
Паны, в лице виленского воеводы, князя Криштофа Радзивилла, были предупреждены князем Острожским о том, что казаки придут к ним в гости. «Этот łotr (разбойник) Наливайко», писал князь Василий, «теперь гостит у меня в Острополе, оторвавшись от других с тысячей человек, и кажется, что придётся мне сторговаться с ним, как с Косинским». [68] Литовские ополчения были так многолюдны, что казаки побежали в Могилёв, чтобы, по выражению Наливайка, хоть там поесть спокойно хлеба, уже не панского, а королевского. Паны грозили могилёвским мещанам смертью, если они впустят казаков к себе в город, но, как оказалось, требовали от них невозможного. Ополченцы подожгли ночью Могилёв со всех сторон.
Казаки насилу вырвались из пылающих улиц в поле, но там ждало их панское войско, с тем чтоб окружить со всех сторон. Это не удалось ему. Наливайко ушёл в Речицу, откуда и послал к королю свою оправдательную жалобу на литовских панов, — в глазах Сигизмунда ІII, жалобу волка на псарей. Казацкий предводитель, очевидно, мерил короля своим аршином, воображая, что замылит ему и его сенаторам глаза сперва своими оправданиями, а потом предложением, которое тут же делал. Он выдавал себя за полновластного гетмана днепровского рыцарства, каковым никто никогда не был, и предлагал дать битву всем непокорным королю казакам, а побив своевольных людей, основать город и замок над речкою Синюхою за Брацлавом, с тем чтобы за Порогами держать только помощника. Он обещал принимать к себе одних «стацийных» казаков, получающих стацию, или содержание, от правительства, а жолнёрским, панским, шляхетским и княжеским пахолкам (молодцам), которые к нему придут, обрезывать уши и носы. Банитов королевских принимать он не станет; в Украину для сбора стаций и для других войсковых надобностей посылать не будет, а будет посылать только водою на Белую Русь, для покупки за деньги муки и военных снарядов. Награды за это просил он всего на 2.000 человек да на сторожу сукнами и деньгами — или то, что даётся татарам, или то, что получают старые жолнёры.
К похождениям Наливайка в Белоруссии наш соплеменник Бильский прибавляет следующие подробности.
В Слуцке, куда проникнул Наливайко, учились сыновья Виленского каштеляна Иеронима Ходкевича. Это побудило Виленского воеводу и гетмана литовского, Криштофа Радзивила, принять самые скорые меры к подавлению казацкого разбоя. Наливайко захватил в слуцком замке 12 самых лучших пушек, 80 гаковниц, 70 рушниц, и, взявши с мещан 5.000 литовских коп в виде стаций, поспешил уйти из Слуцка, «едва попробовавши панского хлеба», как выражался он с алквиадовским нахальством. «Когда же Наливайко уходил», прибавляет по-польски ополяченный русин, «громила его пехота гетманская, и несколько десятков казаков было убито». Казаков не хотели впустить в Могилёв, который был довольно сильно укреплён. Казаки взяли его штурмом и «насекли много народу». Ополчение белорусских панов подоспело на выручку города поздно. Стоя в поле, паны подвергались невыносимой стуже и потому поступили с городом гуманнее казаков: зажгли со всех сторон. [69] Ретираду казаки совершили в таком порядке, что пан Оникий Униговский, бросясь в казацкую купу, не был поддержан своими и сложил молодецкую голову за несостоятельное панское дело. Казаки, по словам Бильского, везли с собой до 20 пушек, а народу к ним со всех сторон прибывало, — какого именно, не известно. Литовский гетман после претерпенного холоду, грелся у пылающего Могилёва, а войско поручил пану Бойвиду. Но Бойвид, по словам Бильского, видя, что казаки шли в большом порядке, не отважился напасть на них, и так они ушли без всякой помехи на Волынь. Очевидно, что поход в Белоруссию был — пропаганда равноправности, вербовка волонтеров предстоящей за неё борьбы и снабжение войска боевыми снарядами. Но пусть это будет и разбой, так как наши «безупречные Геркулесы», наши Периклы и Алквиады, имели наружность не будуарную, действовали естественнее, нежели принято изображать исторических героев, и не догадались испросить санкцию ни у римского папы, ни у польских его клиентов, ни у таких потентатов, как его величество султан турецкий и его высочество хан крымский.
С подвигами Наливайка на Волыни и в Белоруссии совпали панские, монастырские и братские толки о том, что русские епископы отпали от благочестия и послали в Рим Ипатия Потия да Кирилла Терлецкого. В Луцке, как говорят, досталось от Наливайка всего больше приверженцам и слугам епископа Кирилла, а в Пинске захватил он ризницу этого отступника и добыл, будто бы, важные пергаментные документы с подписями духовных и светских лиц, согласных на унию. Указывают ещё и на то, что Наливайко ограбил имения брата епископа Кирилла Терлецкого.
Не мудрено, что в войске его были люди, задетые лично унией или заинтересованные церковным вопросом по отношению к благочестивой шляхте, благочестивым мещанам и благочестивым хлиборобам, так как церковные имущества, подаренные церквам их предками, а ими, в качестве ктиторов или братчиков, и вообще прихожан, контролируемые, переходили теперь в ведение панских экономистов. Захария Копыстинский прямо указывает, что даже попы, «с десперации» приставали к искателям казацкого хлеба. [70] Весьма быть может, что и помещики, соперники агентов унии, направляли ремонтирующих казаков на имения отступников древнего благочестия, да и без этого, казакам удобнее было хозяйничать в домах, сёлах и фольварках партии, которая тогда была ещё малочисленна среди благочестивых панов и ожидала защиты от одних латинцев. Но нападение на униатов не имело никакой последовательности, ни системы, и не выразилось ни в какой манифестации со стороны самих казаков. Это важное обстоятельство не принято в соображение научным методом историков. Видеть в похождениях такого добычника, как Наливайко, Алквиада не по одной красоте своей, но и по готовности отбивать носы у священных статуй, — видеть в его специальных похождениях «религиозный оттенок» могут одни любители комбинаций, построенных, без критики, на фабуле истории. В старину поступали так украинские летописцы, сочиняя летописи за время прошлое. В эпоху разгара унии обвинители православных приписывали Наливайку единство действий с благочестивыми панами, не замечая панской инерции или, говоря по-украински, панської нікчемності, и прозвали всю православную партию «наливайковскою сектою», или просто «наливайками». — «Владыцкие сёла, архимандритские имения, вот за что дерутся наливайки с униатами!» — восклицает один фанатик, в памфлете 1623 года, и очень верно определяет, в своём увлечении, изнанку унии и православия, — ту изнанку, которую оба лагеря старались не показывать свету. Что касается до самого Наливайка, то он ограничивался интересами казачества, понимаемыми весьма узко, как это бывало и с великими народными героями. В письме к королю, он объяснял своё ожесточение против панов тем, что вельможный Калиновский отнял у его отца небольшой кусок земли под местечком Гусятниным, а самому владельцу переломал ребра, так что отец Наливайка и умер от побоев: «а ведь он у меня был один!» — саркастически прибавляет красавец-казак. В этом оправдании своих поступков выступает во всей рельефности тот самый мотив для борьбы с полноправным сословием, который, через полвека, подвинул и Хмельницкого на его отважное дело, именно — имущественный интерес и личная обида.
О похождениях Наливайка и его казаков мог бы лучше Бильского рассказать нам секретарь Яна Замойского и Стефана Батория, Райнольд Гейденштейн. Он имел под рукой официальные документы и мог пользоваться непосредственными указаниями обоих своих патронов, не говоря уже о других участниках и очевидцах каждого события. Но, к сожалению, он видел в казацкой войне только ближайший, домашний свой интерес: казацкая война представлялась ему (печальное заблуждение!) только случайностью, — случайностью, почти счастливой для славы польского оружия; а потому казаки появляются у него на сцене и сходят с неё, не выражая полноты своего существования. Почему именно произошла эта кажущаяся случайность, в какой экономической или социальной (не говорим уж о духовной) связи находилась она с прочими явлениями тогдашней общественной жизни и какими сопровождалась обстоятельствами местности, времени, торговли и промышленности, — подобные вопросы не занимали польского историка. Он довольствовался фабулой событий, и анекдотический интерес источников предпочитал тому, который получается от критического взгляда на них. Так понималась тогда история; так пишется она большей частью и в наше время.
По рассказу Гейденштейна, Наливайко вернулся с войском своим на Волынь в конце января 1596 года. Между тем из Запорожья «выгреблось» низовое товарищество под предводительством ещё более сильного врага шляхетских порядков, Грицька Лободы, и заняло пограничные волости Киевского воеводства. Часть его войска, состоявшая, как надобно думать, из местных бунтовщиков, под начальством какого-то Савулы, бросилась на Литву. Гейденштейн говорит, что Наливайко не любил Лободы, и потому действовал отдельно от него и его товарища Савулы. Всё-таки казацкий промысел над панами принимал размеры опасные. Король писал в Молдавию к коронному гетману Замойскому о необходимости вооружиться решительно против казацких разбоев. Коронный гетман не нуждался в напоминании, но он был занят обороной Волощины от покушений Розвана, который захватил было господарство. Розван был начальник венгерской гвардии прежнего господаря Аарона, а потом — похититель его престола и имущества. По прибытии польского войска в Волощину, он бежал к своему патрону, Сигизмунду Баторию, со всем добром, какое только мог захватить с собою в Ясах; [71] а когда Могила был посажен на молдавском престоле и принёс польскому королю и Речи Посполитой присягу вассальскую, Розван явился с венграми оспаривать у него господарство. В это время подошли ещё новые роты к Замойскому из-за польской границы (11 декабря); а сверх того, собралось в Польше и ещё несколько рот, готовых к походу. Паны не хотели отстать от свой братии, и волошская армия выросла до размеров значительных. Таким образом Замойскому было с чем отстоять честь польского оружия, счистить с него ржавчину. С ним были: Яков Потоцкий, будущий историк Хотинской войны, Стефан Потоцкий, будущий сподвижник своего брата Николая в знаменитой казацко-шляхетской войне 1637–1638 года, Андрей Потоцкий, Ян Зебжидовский, князь Корецкий, Милевский, Фома Дроёвский, Тарло. Они вместе с другими отстояли Иеремию Могилу, разбили венгров, взяли в плен самого Розвана и казнили самой ужасной казнью перед Ясами. Набрали паны в счастливой битве разукрашенных коней венгерских, оправленных в серебро палашей, пленников и знамён, в числе которых одно было с фамильным девизом седмиградского князя, с тремя серебряными зубами и с золотым сердцем сверху зубов: эмблема страшная! Эти зубы готовы были — растерзать каждое живое сердце с бесчувствием металлического. Таково было сердце наших братий русинов, погружённое в окаменяющий римский католицизм. С таким сердцем, бесчувственным к живому и жаждущему жизни народу, готовилась теперь коронная шляхта вступить в отрозненную Русь, чтобы отрознить её ещё больше, безвозвратно отрознить, о чём конечно она не думала. Она думала только о том, чтобы на рабочей простонародной силе, на бесплатном её труде, на безмолвном её повиновении, основать магнатские династии, для благоденствия в настоящем и для бессмертной славы в будущем. Всех, кто бы ни стоял ей на дороге, по её убеждению, подобало казнить так же, как и Розвана. О различии реакционных мотивов тогда, ещё не рассуждали. Таков был, век, такова была школа, из которой вышла польская шляхта и польская интеллигенция. Канцлер королевства, бывший ректор падуанского университета, автор книги «De Senatu Bomano», друг и покровитель писателей, знаменитый Ян Замойский, относительно чернорабочей массы, не возвышался над своим экономом, едва умевшим написать квиток и прочитать панское повеление. «Ja nie umiem ieno rolą orac», [72] говорил он на сейме, давая понять, что это главный источник его доходов. Для охранения этого источника, решено было им истребить казаков. Carthaginem deledam esse. [73] повторял он, без сомнения, в классически образованном уме своём, если только казачество представлялось ему во всей грозной возможности своего будущего развития. Но чем бы ни представлялись казаки Замойскому в настоящем и будущем, для такого могущественного человека, который посадил на престол шведского принца и держал у себя дома в плену принца австрийского, задача истребить их не казалась а priori такой мудрёной, какой представляется нам она а posteriori. Нам сказывается это в тоне, которым он обращался к казакам. Идучи в Молдавию, Замойский приказал казакам, через их посланцов, с величием Суллы или Мария: «Приказываю вам, не смейте, казаки, беспокоить Турции! Я вам это запрещаю!» С тем же величием и с полной уверенностью в успехе предприятия, послал он на казаков будущего героя разгрома Москвы, полевого гетмана, своего талантливого питомца Жолковского. Рим долго терпел Катилину у ворот своих; наконец собрал цвет боевой силы своей, и великое международное дело началось.
Со to będzie? со to będzie?…
ГЛАВА XIII.
Двоякий взгляд на противников казачества. — Казачество направляется к занятию новых пустынь. — Разбойничанье обоих войск, панского и казацкого. — Казаки уступают панам правую сторону Днепра. — Борьба равноправности с польским правом под Лубнями. — Изменники карают изменников за измену изменникам. — Расплата потомков за предковские увлечения.
Не смотря на самую неудобную для похода пору, коронное войско не могло отложить похода: «дело шло о короле и всём государстве», говорит Гейденштейн: «казаки делали угрозы самому королю и городу Кракову». Они, по словам военной реляции Жолковского, грозили разрушить Краков, а шляхетское сословие истребить. [74] Следовательно дело, начатое Косинским, не было мелкой случайностью: оно подходило под закон последовательности, свойственный всем непреложным явлениям мира геологического, зоологического и нравственно-человеческого; оно должно было расти безостановочно, как растёт масса сдерживаемой запрудой воды, пока не разорвет запруду; как растёт пламя, находящее себе пищу, пока не испепелит её; или, пожалуй, как растёт какая-нибудь жизненная идея, уничтожая все преграды и питаясь даже противодействующими элементами. Оно уж и теперь принимало размеры грозные.
Два только источника существуют для истории второго казацкого восстания, Гейденштейн и Бильский, да и те во многом противоречат один другому. Притом же оба эти источника суть свидетельства стороны противной, и потому мы не имеем никакой возможности исполнить правило: audiatur et altera pars. Вообще, это важная потеря для русской истории, что украинские казаки, эти главные деятели торжества Руси над Польшей, оставили по себе так мало памятников своей деятельности. Кровь их пролилась как вода на землю и не оставила даже пятна по себе. Энергический дух их отошёл в вечность, не заградивши уст хулителям своим; а их потомки лишены утешения слышать посмертное слово предков, каково бы оно ни было. И вот мы разворачиваем чуждые сказания о нашем былом, и устами исторических врагов своих поведаем миру понимаемые, до сих пор двусмысленно, сбивчиво, часто крайне нелепо дела героев равноправности.
Февраля 28-го полевой гетман Жолковский, быстрым движением, от Кременца к Константинову, очутился у казацких форпостов. Воображая жолнёров далеко за пределами Руси, казаки спокойно «долёживали» зиму, [75] помышляя о том, как настанет «весна красна», и как тогда казацкая голота будет «рясна». Между Константиновым и Острополем, в селе Мартиричах, неожиданно ударили ляхи на казацкую стоянку; казаков было четыре хоругви; поляков — целое войско. Но не струсили лохмотные рыцари: оборонялись, как один. Их подожгли со всех сторон в мужицких дворах и хатах; они оборонялись в пламени, и пали все до последнего. Знамёна их развевались в польских руках над их трупами. «Мёртвые срама не имут». Косинский написал программу грядущих битв; казаки в Мартиричах приложили к ней печать. В тот же самый день в соседнем селе повторилась поголовная бойня над двумя казацкими сотнями; ни один бунтовщик не попросил пощады. Вражда двух братьев — ужасная вражда, а Жолковский и его ополяченные спутники были родные братья с казаками. Не ущекотал бы боян победителей своей соловьиной песнью за их кровавый подвиг, нет! Он рек бы своё вещее слово: «О, стонати русской земле, поминаючи первых князей и первые усобицы»!… День и ночь скакал Жолковский от Кременца к Острополю; прискакал, дважды хлебнул горячей крови и гордо поднял голову, как тот лев, который, после своей пустынной гонитвы, «утолил жажду на пути из потока».
Так представляется украинцу польское дело 1596 года; так рисуется в русском сердце образ польского полководца, отступника народности своей; такой взгляд на него выработало то общество, которое политика магнатов превратила в безземельных скитальцев по диким полям запорожским, по шинкам и корчмам украинским. Этот взгляд передало оно и нашему, сравнительно просвещённому поколению. Но можно судить о Жолковском и иначе.
Жолковский был одним из лучших представителей культуры европейской. Он видел её на её родине: он много молодых, восприимчивых лет провёл в чужих краях, а вернувшись на Русь, в богатое замечательными людьми подгорье, поступил в самую лучшую школу, какая существовала тогда для молодого рыцаря на всём пространстве Речи Посполитой, — в дом Яна Замойского, славный просвещением, примерным общежитием и хорошим хозяйством. К простонародной руси, сколько её ни было по сю и по ту сторону московского рубежа, относился Жолковский отрицательно. Не только мужики, торговцы, ремесленники, сельские попы, но и самые землевладельцы русские не привлекали к себе европейского человека, каким явился среди русского мира Жолковский. Исполненный высших культурных понятий, он, в благодушии гуманизма, желал дать этому миру иной ход, готов был, так сказать, переменить формацию руси. Если Drang nach Osten, во имя высшей культуры, не осуждается безусловно в нынешних немцах, то нельзя осуждать безусловно и того пионерства, которое взяли на себя наши русские передовики, во имя польской политики. На свою низшую братию взирали они, как на стада двуногих, из которых так или иначе следует извлекать пользу. Что же касается до русского мира по ту сторону рубежа, за Путивлем и Моравском, то он представлялся им чем-то вроде дремучего леса, которого страшный владыка потешал свою московскую силищу выворачиваньем с корнями вековечных деревьев. Ополяченные предки наши, стоявшие во главе польской культуры, посадили на престол Ягеллонов короля, который объяснялся с ними языком Виргилия и Тацита. Какими глазами должны были смотреть советники этого короля на бушующего в дикой ярости потентата? Он был для них предмет опасной, но завлекательной охоты: рыцарское сердце их трепетало восторгом смелого замысла. Во всяком случае, сарматские римляне не ставили ни царя дремучего леса русского, ни его глубоко усыплённого царства выше бусурманской соседней силы, которая также лишена была социального самосознания и слепо повиновалась деспоту, никогда не выходившему из гарема. [76] To было время, последовавшее за великой битвой при Лепанто. Европа дышала воинским вдохновением, а на римском престоле восседал предприимчивый папа, мечтавший свергнуть господство турецкого страха над Европой посредством накопленных миллионов. В уме Батория составился замысел, достойный Александра Македонского: Московщина для него была Персией или Востоком. От него должна была она принять дары высшей культуры, его волей, должна была двинуть свои дремлющие силы на одоление врага успехов гуманизма. Жолковский стоял весьма близко к благородному мечтателю: он был одним из четверых русинов, которым великий, по своим замыслам, король вверил свой план, держа его в глубокой тайне от коренных поляков. По одному этому можно видеть, что Жолковский принадлежал к характерам высшего разряда, к тем могучим натурам, которые или созидают, когда со стороны кажется, что они разрушают, или же разрушают, когда сами уверены, что созидают. Когда историография нисходит до биографии, она обыкновено занимается их штудированием. Для нас всего важнее в Жолковском полёт ума его, характеризующий племя, из которого так часто выходило добро или зло в своих крайностях. К которой из двух крайностей принадлежал наперсник Стефана Батория и Яна Замойского, можно судить только по последствиям: это критерий наших действий, и мнимо добрых, и мнимо злых. Но в данный момент, в момент похода на казаков, Жолковский действовал гуманно. По сю сторону московского рубежа, всё просвещённое примкнуло к Польше, и принято ею в лоно своё с тем добродушием, которое поражало в польском обществе свежего наблюдателя, которое и в наше время отличает общежительного поляка даже от настежь открытого великорусса, не только от замкнутого в себе малорусса. «Homines et femmes sont doux et gracieux, difficiles a courroucer»: [77] так говорит о поляках, на 3-й странице книги своей, далёкий путешественник, под конец XVI века, и не то ли самое впечатление выносит каждый из нас после общения с польскими семействами? Русским, отрозненным от своей северной братии, показалось, что они обрели давно забытую родню в потомках тех лехитов, которые образовали польский status in statu, или народ в народе. Эгоизм сердца человеческого явился в этом случае наилучшей спайкою: поляки поделились гербами и шляхетскими привилегиями с народоправными потомками варягорусских бояр, великодушно возвели их до равенства с собой. В довершение миротворящей ласковости, этой доброй славянской uprzejmości польской, явилось новое очарование — со стороны католического духовенства. Gentile e manieroso по своему происхождению, оно внесло в наши русские области и в наше русское общество сепаратизм, под видом подражания тому, кто не гордился своим божественным превосходством перед обскурантами, кто и малосмысленным детям не препятствовал приблизиться к сияющему мудростью лику своему. Эти кроткие с виду разжигатели международной вражды терпеливо, как Моисей в пустыне, претворяли закоренелость полуязыческих русских понятий о религии, в чистое разумение бога на земле, спасающего во веки человеческий род индульгенциями; они дали невежественному русскому дворянству новый закон, закон исключительности; они ввели своих адептов в обетованную землю панской отрозненности от народа, текущую молоком и мёдом. Когда таким образом русские паны стали одесную(справа) престола славы латинской, естественно, что всё, стоящее ошую(слева), не было в их сознании людьми, а чем-то ниже людей, сынами погибели. Звали они и тех к себе, но приходили к ним, в их избранное общество, только люди просвещённые, или желавшие казаться таковыми, — приходили один за другим, иногда даже массами; всё же остальное, всё мозолившее руки над ремёслами, — вместе с невежественным духовенством своим, упорно оставалось отверженным и отвергающимся. Это упорство, само по себе, в глазах людей, просвещённых высшей, как они думали, наукой веры, было признаком получеловеческого бессмыслия; но, когда из толпы чоботарей, резников, кушнирей, бондарей, из толпы даже ожолнёренных ратаев и плугатарей, выделился класс такого буйного плебса, какой в республиканском Риме удалялся на Авентинскую гору, — почему тогда Жолковский и другие умные и честные люди должны были относиться к ним гуманнее тех, которые придумали подобным бунтовщикам страшную казнь — вешанье заживо на крестах? Почему? Не потому ли, что мраморные боги, видимые глазами, и поэтические образы, населявшие измечтанную гору, сменились в Риме ликом, по которому проходила бритва брадобрея, а не резец скульптора? Этого бога не надобно было искать в поэтических виталищах: он вечно присутствовал среди богатых и знатных, среди талантливых, среди счастливых красотой или вкрадчивостью, среди всех, получивших место на земном пиру, на счёт плебса. Жолковский не был ниже классических римлян, не был и выше их; поэтому казнь, которую он совершил над отчаянными или, как рассказывала шляхта, над пьяными людьми, не должна, быть судима строже распятий, предшествовавших во веки незабвенному распятию того, кого, за божественную истину, пригвоздили между ворами и разбойниками. Мы Жолковского оправдываем, мы сожалеем о нём. Он был наш, но его похитили у нашей народной славы, у нашей благодарной любви, у нашего вечного почтения к его уму, сердцу, к его героической энергии. Всё бы это он имел у нас, оставаясь в среде народа своего, не становясь в ряды его притеснителей.
Да, он был почтенная личность. Польша, эта жертва своего земного бога, лишила нас множества воинов, которыми могли бы мы гордиться, и создала в нашей русской среде множество героев, от которых мы с ужасом сторонимся. Такими героями были по большей части казаки, и в особенности те из них, которых наши летописцы и наши историки наиболее прославили… Во всяком случае, Жолковский стоит несравненно выше «святопамятного» князя Острожского, который играл двусмысленную роль относительно воинственных представителей русского народа — казаков. Посол императора Рудольфа говорит в своём дневнике о разрыве между этим магнатом и низовыми казаками; сам он в письмах своих упоминает о компромиссе, или «торге» с Косинским; от предложений волынской шляхты, готовой подавить казачество, он уклоняется; несколько тысяч войска, постоянно находившегося в его распоряжении, не препятствуют Наливайку гостить в Острополе; а когда, наконец, наступил на него Жолковский, князь Василий садится на коня и, под прикрытием гвардии, едет поближе к сцене действия, для сообщения своему зятю в Белоруссию точных сведений о «начале трагедии между панами жолнёрами и паном Наливайком». [78] Столько было противоречий между приходившими к нему вестями, что наконец он перестал верить слышанному дома, и хотел услышать что-нибудь более положительное на самой арене казацко-шляхетской войны. Что же донесли ему об избиении казацких сотень? Казаки, под предводительством двух сотников, Марка Дурного и Татаринца, были посланы Наливайком в имение князя Радзивила, Мартиричи, для того, чтобы разорить его и сжечь село, да помешала им это сделать горилка, которой целую бочку нашли они у арендатора. Во время попойки, ударили на них коронные и панские жолнёры. Казакам не хотела шляхетская молва приписать даже того отпора, о котором говорит в своей хронике Бильский. Однако ж оба сотника пали в битве, и ни одного пленника в руках у жолнёров не оказалось. Следовательно: или храбрые воины рубили мертвецки пьяных людей, точно капусту, или необачные пьяницы предпочли смерть с оружием в руках позорному плену. Наливайко стоял весьма близко, в селе Чорнаве. С ним было, как донесли Острожскому, лишь несколько десятков казаков; однако ж он успел соединить свои отряды, стоявшие по соседним сёлам, и жолнёры Жолковского захватили у него только шесть человек живыми, в селе Райках, да тридцать казаков убили в самой Чорнаве. Войска насчитывали под его предводительством не больше тысячи; в Мартиричах и других сёлах побито до трёх сот. Таковы были вести, сообщённые Острожским князю Криштофу Радзивилу. Он прибавлял, что жолнёры ещё больше разорили панские сёла во время перехода, чем казаки, что в редком селе теперь найдётся хоть один конь, и что, чего не взяли в сёлах казаки, то забрали жолнёры.
Ляхи, на беду в будущем, гордились и раззадорились первыми успехами. В один прыжок настиг бы Жолковский Наливайка, да только ночь не дала настигнуть. Имя ему было легион: он олицетворял в себе чувства и желания людей, которыми предводительствовал. Люди готовы были не спать из ночи в ночь, лишь бы доконать казаков, но кони нуждались крайне в отдыхе: «претргоста бо своя брзая комоня», можно сказать о поляках, прискакавших от Кременца без остановки. Всю ночь уходил от ляхов Наливайко, точно игоревский Овлур, что бежал волком, «труся собою студёную росу». Рано на заре ополяченные потомки «храбрых русичей» были уже в погоне за своими братьями. Прибежали в Пиков, а Наливайко только двумя часами раньше выступил из Пикова. Однако ж, замечает летописец, не смотря на быстрое отступление, он шёл в большом порядке; в таборе у него было до двадцати пушек и немало гаковниц, а пушкарей, чтоб не ушли, он приковал к пушкам. (Так говорила молва, которой князь Василий, как мы видели, перестал наконец верить.) Пороху, ядер и пуль у Наливайка было много. Только лишь отдохнули кони, двинулся Жолковский далее. За Прилукою начинались уже пустыни. В густой дуброве стоял там Наливайко. Началась перестрелка; ночь опять не дала разрозненным ксёнзами братьям сцепиться. Наливайко снова «потече волком, как Овлур, труся собою студёную росу»; снова погнался за ним польский Кончак, Жолковский, но погнался не прежде, как переночевавши в густой дуброве, откуда ночью выкрались казаки. И до тех пор не переставал он гнаться за казацким Алквиадом, «доколе коней ему ставало», по выражению Бильского. У Синих Вод бросили поляки свою гонитву. Боялся Жолковский участи классических героев, которые не раз удостоверились горьким опытом, что в скифских степях мудрено торжествовать над скифами. Гейденштейн говорит, что Наливайко остановился в «уманском лесу». Не в том ли самом, где стояли казаки в последнюю свою войну с ляхами, — войну, бедственную сперва для ляхов, а потом, благодаря историческому невежеству эпохи, для казаков и украинского народа? Если верить доходившим до историка слухам, пушки затопили казаки в реке, а ядра и порох зарыли в земле; и всё это, по его словам, было найдено жолнёрами. Но когда и где, об этом — ни слова…
В то время, когда Жолковский гнался за Наливайком, Лобода стоял у Белой Церкви, а его товарищ Савула ходил в Белоруссию собирать вольную и невольную дань на казацкое войско. Дело росло незримо, и уже казалось казакам, что конец войны близок; а война только лишь начиналась. В жизни Лободы произошло тогда что-то загадочное. Гейденштейн рассказывает, что он, отобрав себе семь сотен отважнейших наездников, пустился из-под Белой Церкви к Бару, с намерением покарать за что-то пани Оборскую. Жолковский стоял тогда в Погребищах, и Лобода едва не наткнулся на его войско. Вернувшись под Белую Церковь, он получил от коронного гетмана предложение королевской милости и ласки, если казаки опомнятся и не соединятся с Наливайком; а Наливайко между тем «вынырнул» из уманской пустыни и появился под Белою Церковью. Поляки, со своей стороны, двинулись к этому городу. Стояли казацкие сотни и в других местах по Украине. Враги назирали друг друга и готовились к отмщению за взаимные обиды. А новые, глубокие обиды наносились между тем беспрестанно и вписывались в памятную книгу казацкого сердца, о котором сложилось мнение, что оно никогда обид не забывает.
Такой случай произошёл, между прочим, в Каневе, в самый день радостного для казаков праздника Воскресения Христова. Праздник этот имеет важное значение для народа, который не от корсунского попа Анастаса, а от апостолов, просветивших Ольгу, восприял всемирную идею спасения. По случаю этого великого дня, один из украинских Гомеров заставил невольников ещё сильнее почувствовать неволю свою у неверных. Когда воспетая им «дивка бранка, Маруся попивна Богуславка», объявила заключённым в темнице казакам,
то пленные, исстрадавшиеся в тяжком заключении казаки
Так глубоко чувствовались казаками, в их особенной, своеобразной религиозности, и святость, и священная красота великого в году дня. Казаки, со своими семьями, окружили Каневскую церковь. Тут, среди широких размалёванных ковшей с пасками, с крашенными яйцами, принесённых на мережаных рушниках для освящения, шли целованья между людьми, далёкими друг другу. Имя воскресшего Христа сближало возрасты, полы, состояния; не могло сблизить только тех, между кем поместился ксёнз, гражданин не Польши или Руси, а папской области. И вдруг князь Рожинский, сын того, с которым казаки осаждали Аслан-Городок, князь Вишневецкий, потомок того, который висел на железном крюке в Царьграде, татарин Темрюк, сделавшийся христианским воином, и русин Ходкевич, игравший роль татарина, напали на казаков со своими жолнёрами, и вокруг церкви, воспевавшей гимн: просветитесь, людие, началась резня между братьями. Сколько надобно было времени, сколько надобно было счастливых, тихих, лет, чтобы забыть кровавый каневский Великдень! А счастливых, то есть тихих, лет не было вовсе на Украине. Как же было казакам не быть разбойниками?
Разбойничали обе стороны. Однажды, среди ночи, в Белой Церкви, выкрались поляки из города в поле, чтобы неожиданно ударить на казацкий табор. В ту же самую ночь наготовились и казаки посетить в городе поляков. Обогнув город, они тихо вошли в Белую Церковь задними воротами, которые, как говорят, отворили им мещане. В польских квартирах оставались одни слуги, только в одной было человек 20 наёмных венгров. Казаки быстро их опустошили и с богатой добычей поспешили убраться. Но, когда пришли в свой табор, он был пуст, безмолвен и наполнен побитыми людьми. Поляки, овладев табором, погнались за его защитниками; а когда вернулись на свою добычу, вместо добычи нашли казаков, дивующихся и скорбящих о своих братьях. Казаки ударили на врагов единодушной массой, и недавние победители насилу спаслись бегством в Белую Церковь, где ожидало их зрелище совершённого казаками разорения и хищничества. За достоверность этого события ручается то, что оно записано в летописи польской, хотя полякам нечем было хвалиться.
Вскоре потом произошла серьёзная битва у Наливайка с Жолковским, в одной миле от Белой Церкви. Бились до самой ночи; жолнёрам сильно досталось в этом бою; одна хоругвь была почти вся перебита и потеряла своего ротмистра, Вирника. Ночью Наливайко отступил к Триполю. Там, говорит Бильский, казаки отрешили его от гетманства и выбрали на его место Лободу; но, вероятно, дело было так, что Лобода и не переставал гетманствовать, а когда оба войска соединились, вместо двух гетманов должен был начальствовать один. Это тем вероятнее, что Наливайко, со своей отдельной дружиной, представлял подобие варяго-русского князя и имел в Запорожском Войске значение «охочего» контингента. Казаки двинулись под Киев, куда пришёл и Савула из Белоруссии. Решено было уходить за Днепр, и при том, без оглядки; Жолковский, как отличный тактик и стратегик, был казакам не по силам. Уходя за Днепр, казаки побросали даже запасы соли в Трахтомирове и Каневе. Зато забрали с собой жён и детей.
Так уходили, спустя много времени, жители русской стороны Днепра на татарскую после несчастной Хмельнитчины, прозванной в народе Руиной. Уже тогда, за пол-столетия до Хмельнитчины, намечен был казаками путь в восточные пустыни, которые, можно сказать, не принадлежали ещё никому.
И вот казаки очутились за Днепром. Ни Брацлавщина, ни Уманщина не дали им приюта; оставалась ещё древняя половецкая земля за Сулою: туда теперь стремились их мысли. Но, покамест, надо было удержать поляков от переправы. Казаки не оставили позади себя ни одной лодки. Жолковский расположился обозом в полумиле от Киева под монастырём, собрал несколько лодок и хлебных байдаков с Припяти и Тетерева впадающих в Днепр, а киян заставил чинить старые и строить новые суда. Он лично наблюдал за работой. Днепр между тем очистился от льдин, и казаки воспользовались водяными своими ресурсами: их човны-чайки (числом до сотни), на которых они хаживали в море, подплыли к Киеву, при звуках труб и литавров, чтобы помешать работе Жолковского. Откуда взялась эта флотилия; где она обыкновенно стояла на Днепре, у Черкасс ли, у Канева, или у Кременчука, — ничего этого мы не знаем. Видим только, что казаки готовились к борьбе долго и по какому-то общепринятому плану. Но история древнего Египта, прочитанная по иероглифам, сказывается нам с большей объяснимостью, нежели история молчаливых наших предков, за три столетия до нас. Украинские иероглифы мудрёнее египетских.
Предводительствовал флотилией шляхтич Каспар Подвысоцкий. Жолковский, пальбою с высокого нагорного берега, заставил её удалиться. Сухопутные казаки стояли табором на противоположном берегу Днепра, чтобы не дать Жолковскому переправиться с «русского» берега на «татарский».
В битвах и походах провели казаки великодные святки. В субботу поляки увидели на Днепре колоду с воткнутой в неё бумагой. То было письмо от Лободы к Жолковскому. Лобода предлагал мировую. В Фомино воскресенье приехал с таким же письмом казацкий сотник, по имени Козловский. Жолковский требовал: выдать Наливайка и главных виновников бунта, отдать армату, то есть артиллерию, и те иностранные знамёна, под которыми казаки сражаются. В понедельник явились два есаула, прося, чтобы гетман гнев свой переменил на ласку, однако ж выдать никого не хотели. В это время два панские пахолка передались казакам и известили их, что приближается литовское войско, а каменецкий староста Потоцкий переправляется через Днепр под Гострым. Жолковский потребовал у казаков выдачи пахолков, а то задержит есаулов. Казаки никого, кто к ним бежал, не выдавали; но, чтобы выручить своих, тотчас велели снять головы бедным пахолкам и показали их посланцу Жолковского. Вслед за тем двинулись шумно (z trzaskiem) в поход и «шли табором», то есть в войсковом порядке, а Лобода и Наливайко остались с полторы сотнями конных казаков на берегу. Севши в лодку, Лобода один подплыл к русскому берегу для переговоров. Трактовал с ним брацлавский староста Юрий Струсь, но «не мог страктоваться». Вернулся Лобода к своим, и пошли казаки к Переяславу.
Во-вторых начали переправляться на татарский берег поляки, а в четверг на Фоминой неделе они шли уже по казацким следам. Из Переяслава казаки двинулись к Лубнам, с целью уходить в степи, лежавшие за Сулою, — в эту «половецкую землю», в эту никем ещё тогда немерянную Скифию, где не так верно побеждал сильный, как выносчивый.
Так описал, до сих пор, второе казацкое восстание наш соплеменник Иоахим Бильский. Он, очевидно, расспрашивал участников похода весьма тщательно, и передал потомству свою летопись в том виде, в каком она была писана, — не так как Гейденштейн, который, в качестве придворного, очевидно подгонял свой рассказ под высокий стиль Тита Ливия и, для отделки картины, жертвовал иногда истиной. Сам предводитель коронной силы, письмом к Сигизмунду III из лагеря над Супоем, [79] между Переяславом и Лубнями дополняет кое-что в рассказе летописца. Простотой и сжатостью рассказа он, очевидно, подражал комментариям Юлия Цезаря. В его письме особенно рельефно выступают наши земляки кияне. Они и во времена князя Вороницкого колебались между королём и казаками, «яко на Украине». Теперь, видя, что казаки не удержались на русской стороне Днепра против королевского войска, поспешили явить своё усердие к законной власти. Когда казаки истребляли позади себя все средства к перевозу, мещане затопили в Днепре часть своих лодок и, по удалении вольных и невольных приятелей из виду, прислужились этими лодками полякам. Сведав об этом на походе, казаки вернулись лёгким табором, с намерением выжечь город и разрушить киевский замок, но пришли к Днепру в тот самый день, в который на киевском берегу стоял уже Жолковский, именно 11 мая. На другой день подоспело несколько десятков морских човнов казацких, но время для отмщения было упущено.
[68] См. в приложениях ко II-му тому письмо князя Острожского от 4-го марта 1595.
[69] По бессмысленному соединению народного дела с делом господствующей партии, примерами которого полна история, одна из рукописных летописей («Летописец Веры законные, Жития Поганьства и Побоженьства Князей великих Руських») сожжение Могилёва приписывает казакам. «Домов», говорит летописец, «сгорело до 500; а крамов (лавок) з великими скарбами 400. Мещан и бояр, людей учтивых, так мужей, яко и жён, детей малых побили, порубали и попоганили. Скарбов теж незличных побрали с крамов и с домов».
[70] Рукопись варш. библиот. гр. Красинских: «Оборона Церкви Всходней и Патриархов», л. 64.
[71] Чего не мог взять с собой, то он старался уничтожить, например пушки, которые он побросал в воду, но так неудачно, что поляки видели торчащие из воды колеса.
[72] Я умею только пахать землю.
[73] Карфаген должен быть разрушен: изречение Катона, которое он постоянно твердил.
[74] От 21 мая 1596 года, на пути из Переяславля в Лубни, Жолковский писал к королю:
[75] Употребляю это выражение на основании польского слова leża и казацкой пословицы: коли б хліб та одежа, то їв би козак лежа. Потому-то и воевали казаки, что им нечего было есть лёжа. Если бы ляхи были настолько мудры до шкоды, как по шкоде, они бы ещё в XVI и XVII веке имели удовольствие видеть, как «свирепый» украинский народ, подобно своим работящим волам, молча жуёт жвачку среди плодородных полей своих. Но сколько раз это повторялось — и доселе повторяется в истории — что людей сделают свирепыми, и потом карают за свирепость!
[76] Тогда султанствовал Селим II (1586–1593), о котором даже в хронологических росписях печатают: «lebte nur im Harem».
[77] Мужчины и женщины у них кротки и ласковы: их трудно рассердить.
[78] См. в приложениях ко II-му тому письмо князя Острожского от 2 марта 1596 года.
[79] Интересно обстоятельство, что русин Жолковский не умел повторить русских звуков супой и означил дату своего письма, как иностранец: «Z obozu nad Sopohem». Какой же мог быть прок в образованности, которая удаляла сильных и влиятельных людей от разумения того, что жизнь выработала на их родной почве? Но и в наше время русская образованность хромает на эту ногу, — хромает до такой степени, что почти считается вредным знать основательно местное наречие. Люди таких понятий недалеко отстоят от Жолковского. В течение 278 лет, едвали 278 человек между земляками этого знаменитого полководца освободились от его гражданских предрассудков. Гордость меньше всего должна быть нашим пороком, за неименьем чем гордиться перед нашими предками и перед нашим потомством.