Велосипед стоял у колонки без мешковины, протёртый, и спицы у него блестели на солнце. Белов посмотрел на свою руку так, будто её ему выдали со склада и он ещё не решил, расписываться ли.
— Рукой я не поеду. Овчинников сказал: ещё раз сорву, он мне её сам отрежет, а лицо у него не для шуток. Поедет Гусев. — Он поставил кружку на полку. — Гусев! Поди сюда.
Мне Белов так и не рассказал, как водил её через мост, а Гусеву объяснял долго. Садиться с левой стороны, на стрелках слезать и вести в поводу, цепь не трогать: он её натягивал сам, полдня, одной рукой. Седло не крутить, под ним подложена кожа, и если Гусев эту кожу потеряет, пусть на машину не возвращается, а идёт прямо в пехоту, там кожи не нужно. Гусев кивал на каждое слово, потом взял велосипед за руль, сел и поехал — сразу, ровно, не растопыривая локтей, и пропал за обозом на переезде. Белов смотрел на переезд и после того, как смотреть стало не на что.
— Седло ему высоко, — сказал он наконец.
Вдоль путей с ведром каши и стопкой мисок под мышкой шла Марья Тимофеевна. Миску она сунула мне в руки на ходу, другую подала наверх, в будку.
— Ешь, старый, пока горячая. Ложку и одной рукой удержишь, не барин.
За кухонным вагоном на верёвке, натянутой от двери к столбу, сохла шинель Осипова, отстиранная. На поле у неё осталось бурое пятно, которое так и не отошло. Марья Тимофеевна, проходя, поправила на шинели рукав и пошла дальше, к рампе.
— Титову я киселя снесла, — сказала она уже на ходу. — Овчинников не пустил. Горит, говорит, всю ночь горел и сейчас горит. Кисель, говорит, к вечеру.
Лю Шэн с Павлом пришли со стороны переезда, когда я доедал кашу. Лю нёс на локте плетёную корзину, прикрытую широким листом, и кланялся ещё издали. Говорил он долго, прижимая к груди широкую ладонь, показывал то на запад, где за тополями был его сад, то на небо, то на меня, и один раз провёл рукой низко над землёй, будто гладил что-то. Павел дослушал и поправил рукав.
— Господин Лю говорит: семья дома. Сестра поливает. Вода дошла до дальнего ряда.
В тот раз, когда я уезжал от сада, вода до дальнего ряда так и не дошла. Лю сказал ещё что-то, уже короче.
— Калитку сожгли солдаты, которые шли мимо, на костре, — сказал Павел. — Господин Лю говорит, это недорого.
Корзину Лю подал Марье Тимофеевне. Под листом лежали огурцы, мелкие, в пупырышках, с налипшей землёй. Лю сказал одно слово, и Павел перевёл его тоже:
— Корзину он просит вернуть.
— Верну, — сказала Марья Тимофеевна. — Скажи ему, корзин я не ем.
Крылов сидел в дверях крытого, свесив ноги, и смотрел, как Жук на рампе вылизывает миску: Марья Тимофеевна накормила его раньше нас всех. Когда она поравнялась с крытым, Крылов спрыгнул на землю.
— Марья Тимофеевна. Говорят, приданных вернут по ротам. Сам не слышал. Если вернут — Жука возьмёте?
— Возьму, — сразу ответила она и черпака из рук не выпустила. — Давай сюда. А надолго?
— Насовсем.
Марья Тимофеевна опустила черпак в ведро и забыла про него. Крылов сел обратно, поднял Жука под передние лапы и повернул к себе мордой.
— Рядовой Жук, — тихо и обстоятельно начал он. — При переводе нижнего чина в другую часть старое довольствие сдаётся, а на новом месте он ставится на новое. Ты ставишься на довольствие к Марье Тимофеевне. В котёл без спросу не лезешь. Под лавку при обстреле лезть дозволяется, но выходишь оттуда сам, а не ждёшь, пока тебя выковыряют. О прежнем месте службы не скулишь. Это не положено.
Жук тянулся мордой к пустой миске и слушал вполуха.
— Не сдавай его пока, Антон, — сказал я. — Рано.
Крылов поднял голову от щенка и посмотрел на меня.
— Есть.
С рампы, придерживая фуражку, бежал солдат из караула Брагина.
— Ваше благородие! К господину капитану! Полковник приехал, с юга. И господин ротмистр там.
Корнеев сидел в служебной комнате Рогова. По дороге я прошёл под окном аппаратной. Вера была у аппарата и записывала ленту на бланк, головы не подняла: у двери стоял часовой, а через стенку сидел ротмистр. Только карандаш у неё замер над бланком, пока я шёл мимо окна, а потом побежал дальше.
В комнате было тесно от троих. Корнеев сидел за столом Рогова, Зубов — на стуле у стены, с бумагами на колене, сложенными угол к углу, а у окна стоял полковник. Узнал я его по белой полосе на лбу, там, где кончался козырёк: нос у него облупился ещё сильнее, чем под Дашичао. Одного полковника я на этой войне уже обидел, спихнув под откос его рояль, и тот обещал мне рапорт и суд, так что на секунду мне показалось, что меня позвали по этому делу. Этот был без рояля. Этот был тот, кому я возил снаряды.
Корнеев, прежде чем заговорить, смахнул пыль с козырька фуражки, лежавшей перед ним на столе.