Кто из нас шагнул первым, я потом так и не решил. Губа у меня была разбита, и Вера, видно, об этом помнила: поцеловала она осторожно, в угол рта. Потом отступила на свою ступеньку и сжала ленту в кулаке.
— Это не за поезд, — сказала она.
— И не за мост.
— Хорошо. — Она поправила платок на плечах. — Я пойду к себе. Вам надо спать, а мне надо отдать это ротмистру, пока он не пришёл за ним сам.
— Вера.
Она остановилась в дверях.
— Николаевна, — сказала она. — При ротмистре.
Утром Зубов сидел на рампе за складным столиком у вагона, который Рогов отвёл под конвой, и раскладывал бумаги ровно, угол к углу, сухими аккуратными руками. Корнеев стоял рядом и курил. Брагин со своими держал Сакаи у дверей караульной. Вера пришла раньше меня и стояла у края рампы. Ленты у неё в руках уже не было.
— Садитесь, поручик. — Стула не было, и Зубов, кажется, это знал. — Я ненадолго. Вот ваше письмо японцу: «Согласен. Первый график — завтра». Вот график на тридцатое июня, по которому японцы пришли к изгибу и оставили там своего офицера. Вот показания Веры Николаевны, что о затее она знала заранее. А вот лента, которую Вера Николаевна принесла мне на рассвете, сама. Старая книга Данилова, ложный отзыв и ваш первый поезд навстречу воинскому. — Он разгладил ленту пальцем, светлые глаза его смотрели на меня с интересом. — Скажите, поручик, часто японцы разбивают поезд, которого ждёт их собственный человек?
Я промолчал. Зубов подождал, потом обмакнул перо.
— Ефрейтор ваш рассказал мне про ночного гостя с полотенцем. Своих не меняют на путейцев. Под поезд своего человека заряд не закладывают. Так и запишу: новое письмо и график — ловушка, поставленная неприятелю поручиком Ладыгиным с ведома свидетелей; в нынешних сношениях с неприятелем поручик не состоит.
Потом он положил ладонь на другую пачку, перевязанную бечёвкой, и развязывать её не стал.
— А это останется у меня. Это писали вы, поручик, и писали японцу безо всякой ловушки. За деньги. — Он улыбнулся мягко, по-докторски. — Судить вас по ним я не собираюсь. Мне они нужнее, чем суду.
Старые письма писал не я, но объяснить это ротмистру можно было только способом, который годился для сумасшедшего дома. Прежний Ладыгин оставил мне чемодан с медными уголками, расписку на три тысячи и эту пачку, и пачка из всего наследства была самая тяжёлая.
— Жаль Данилова, — сказал Зубов, собирая бумаги. — Живым он рассказал бы мне, кто ещё на этой дороге носит фуражку.
— Он стрелял.
— Знаю. Я не в упрёк, поручик. Мёртвые у меня просто неразговорчивы.
Корнеев бросил окурок под рампу и снял фуражку. Пыль с козырька он смахнул при всех и заговорил нарочно громко.
— Поручик Ладыгин. Машину вывели, мост цел, людей вывезли, японского капитана взяли живым. Это я скажу кому следует теми же словами. — Он отвёл глаза к окну. — А теперь я знаю, на что вы годитесь. Для вас это хуже выговора. Отдыхайте до обеда.
Он раскрыл портсигар и протянул мне. Курить я бросил ещё в той жизни, когда Кира пошла в первый класс, но отказаться от папиросы Корнеева значило обидеть его при свидетелях. Я взял её, сунул в рот как была, не сминая гильзы, и прикурил от его спички, пряча огонёк в горсти, как прятал когда-то от ветра на ночных путях. Дым был крепкий и драл горло. У дверей караульной, между штыками, стоял в шинели внакидку Сакаи и смотрел на мою руку.
— Прапорщик, — сказал я. — Сдавайте.
Брагин застегнул ворот, подвёл Сакаи и доложил, что пленный к отправке готов. Я расписался у него в книге второй раз за сутки, взял Сакаи под тот самый локоть, за который ночью его держал Данилов, и повёл к вагону. Конвой шёл сзади, не наступая на пятки. На полпути к подножке Сакаи чуть повернул ко мне голову. Говорил он, почти не шевеля губами.
— Прежний Ладыгин держал папиросу иначе и не знал слов, которыми вы командуете. Я не скажу им. Пока. Мы ещё доиграем — не знаю, как вас по-настоящему.
Глава 24
Конвойный задвинул за Сакаи дверь и навесил на скобу замок, а я всё стоял у подножки с папиросой Корнеева в пальцах. Догорела она до самой гильзы и жгла мне ногти. Держал я её всё так же, огнём в горсть, по-путейски, и перехватывать на здешний манер не стал: что Сакаи хотел увидеть, он уже увидел. Окурок я бросил под колесо и растёр сапогом. Ответа у меня для него не было, а над его «пока» я решил подумать потом, когда будет время, то есть, судя по этой войне, никогда.
Было утро четырнадцатого июля. Корнеев велел отдыхать до обеда, но после аварии я в той жизни отдыхал одним способом: обходил своих, пока они не разбрелись, и смотрел, кто на ногах, а кто сидит и глядит в одну точку. Обозы за ночь не кончились, но поредели, и между телегами на переезде теперь проскакивали пешие. У сарая за мастерской стоял часовой Рогова, дверь была притворена. Я прошёл мимо него к первому пути.
Машина стояла у колонки напоенная, из-под цилиндров у неё тихо сочился пар. Белов сидел в будке на своём месте. Повязка на руке у него была свежая, белая, от запястья до локтя, и под рубахой на плече тоже белело: ночью Овчинников перевязал его заново и, судя по лицу Белова, не молча. На полке рядом с беловским чайником стояла кружка Ильина, белая, с отбитым краем. Белов увидел меня, налил в неё из чайника и подал вниз, ни о чём не спрашивая.
Чай был крепкий и горячий, разбитую губу обожгло. Я отпил и передал кружку Гусеву, который возился у колонки, а Гусев — Сучкову на тендер. Кружка вернулась к Белову пустая. Он заглянул в неё, налил снова и так и стоял с ней в будке, глядя поверх тендера на рампу, будто прикидывал, кому нести.
— Ей смазка нужна, Михаил Викторович, — сказал он, так и не поставив кружку. — Масло она за эти дни выпила всё, масленки сухие, а на сухих я её ни на версту не поведу, хоть мне сам Корнеев прикажет. Смазку Рогов дал, только склад у него за переездом, а через этот базар пешком туда полчаса.
— Велосипед вон стоит.