— Явился, — тихо сказал Крылов. — Приказано было — по прибытии ко мне, с докладом. А ты где был? У Марьи Тимофеевны, на довольствии. Это называется — самовольно остался в тылу. — Жук облизал ему подбородок. — Ладно. Доклад принят.
Когда рампа опустела, я сел на ящик в пустом крытом и достал письмо Осипова. Клеёнка, сложенная конвертом, нагрелась у меня под кителем. Внутри лежал материн лист, исписанный крупно и косо, и листки из моей книжки, сухие. Всё моим карандашом, под его диктовку: про кашу с верхом, про гаолян, про машиниста на велосипеде и про Жука, поклоны всей родне и подпись: «Ваш сын Матвей».
Отправить его так было нельзя. Мать прочла бы по слогам письмо от живого сына, а потом ещё месяц ждала бы казённую бумагу о мёртвом. Написать ей было некому, кроме меня.
В комнате, которую Рогов отвёл мне до утра, были койка, стол и лампа с треснутым стеклом. За стеной спали мои. Спали, где упали, в сапогах, на нарах и на полу, и храп оттуда шёл такой, что пламя в лампе вздрагивало. Адрес мне сказал Фомин — губернию, уезд, волость, деревню, — без запинки, будто читал с бумаги, и сразу ушёл к своим.
Первую строку я написал и вычеркнул. Вышло «с прискорбием извещаю», а за ним я чуть не вывел «пал смертью храбрых». В той жизни после каждого погибшего в бригаде из управления присылали бумагу: «в результате несчастного случая на производстве». Подписывал я её всегда, но под ней от руки писал сам — где человек стоял, что держал, как всё вышло. Кадровичка говорила, что так не положено и родным от подробностей тяжелее. Мать стропальщика Сашки после такого письма приехала ко мне на дистанцию с банкой огурцов и спросила одно: правда ли, что он успел крикнуть напарнику. Я сказал, что правда, и она уехала, а банка долго стояла у меня в бытовке на подоконнике.
Осиповская мать читала по слогам. Я взял чистый лист и стал писать печатными буквами, крупно, короткими словами, чтобы можно было вести по строке пальцем: «Здравствуйте. Пишет вам поручик Ладыгин. Ваш сын Матвей служил у меня в команде. Он убит 13 июля на разъезде Каменном. Мы грузили раненых в вагон. Матвей сделал носилки из своей шинели и принимал их в дверях. Пуля попала в него, он сел в дверях и больше не встал. Товарищ, которого он нёс, жив. Письмо к вам было у него в кармане. Он его берёг сухим. Посылаю. Писал я, он говорил».
Хотелось дописать, что солдат он был хороший. Я не дописал: солдатом его знал я, а она знала его сыном. Про японцев тоже не написал, он просил про японца не писать. Я поставил число и подписался.
Марья Тимофеевна вошла без стука, с тарелкой и ломтем хлеба, и поставила тарелку на стол, к самому листу. Каша была горячая, с салом.
— Поешьте, голубчик. Со вчерашнего утра, поди, ничего.
Она посмотрела на лист, потом на клеёнку рядом. Клеёнку эту она, видно, знала. Тарелку она подвинула ещё ближе к моей руке, а хлеб положила на край тарелки.
— На бумагу не кладите, — сказала она уже от двери. — Жирное.
Корнеев пришёл, когда я заклеивал конверт. На пороге он снял фуражку, повертел её в руках и сел на койку, не дожидаясь приглашения: стул в комнате был один, и на нём сидел я.
— Докладывайте, поручик. Коротко. Длинно я уже слышал от Рогова, от прапорщика и от фельдшера.
— Каменный оставлен, машина, люди и исправный запас здесь, раненые у Овчинникова, убиты начальник разъезда Борис Иванович Трофимов и рядовой Осипов, взят капитан Сакаи.
Корнеев помолчал.
— Письменно — к утру. — Он покосился на стену, за которой храпели. — Теперь вот что. Ночью тут будет ярмарка, обозы идут до утра, а караул у меня на всё один. Ваших — на пути, по двое, до рассвета.
— Нет, господин капитан.
— Я не спрашивал.
— Мои вторые сутки не спят. Уговор был: в караул и на посты моих не брать.
— Уговор был на испытание.
— Испытание кончилось?
— Кончится, когда я скажу. — Корнеев посмотрел на меня так, будто прикидывал, во что ему обойдётся этот вопрос. — Спите. Где Рогов отвёл, там и спите, и чтоб до утра я ни одного вашего на станции не видел. Утром ко мне, с бумагой. — Он встал и протянул руку. — Письмо давайте. С моей почтой уйдёт.
Я отдал конверт, в нём лежали письмо Осипова и моё к его матери, а за ним второй, потоньше: недописанное письмо Ерёмина, которое я носил в нагрудном кармане с ночи у разрыва, и мои несколько строк к его родным. Адреса на втором не было, одна фамилия: деревню пусть ищут по спискам. Корнеев прочёл адрес на первом, шевельнул усами и убрал оба конверта в планшет, к своим бумагам.
— Осипов, — сказал он. — Это который краснел?
— Он.
Корнеев кивнул и надел фуражку. Дверь за ним ещё не закрылась, когда за стеной, со стороны караульной, длинно засвистели, следом закричали сразу несколько голосов, и один, молодой, сорвался: «Держи-и!» Корнеев остановился на пороге. Я был уже на ногах, с револьвером, и проскочил мимо него в коридор.
У караульной стоял Брагин без фуражки, с фонарём в руке, и никак не мог попасть пуговицей ворота в петлю. Попал, выпрямился.
— Господин поручик. Пленного офицера увели. Бумага в штаб, на допрос, на телеграфном бланке, с печатью. Я отдал с конвойным. У переезда их затёрло телегами, конвойный потерял. Бумагу принёс телеграфист.
— В фуражке?
— В фуражке.