— Поговорил я с людьми, Кормчий. По крупице собирал, вот те крест, по крупице — а крупицы-то в горсть собрались, и горсть эта мне не нравится. Мыт в Глотке подняли. На четверть подняли! Ты когда такое слыхал, чтоб посреди года? Мыт от веку по осени меняют, это ж всякий знает, а тут — на тебе, плати.
— Может, воевода ихний на новые городни собирает?
— Может, и на городни, — Радко покивал, соглашаясь, и тут же замотал головой, не соглашаясь. — Только ты дальше слушай, дальше чуднее пойдёт. Досмотр теперь не под самыми стенами идёт, как от веку шло. Очередь отогнали вниз, на плёс, за добрый перестрел: стой у берега, жди, покуда свистнут, а свистят, когда им вздумается. Фомка — ну, Фомка, с солью который, я тебе про него говорил, он три дня как оттуда, — Фомка на том плёсе ночь стоял и ещё полдня. И вот он мне, батюшка, божится, что к правому берегу нынче не сунься вовсе. А там же стоянка вековая, там все пристают — переночевать, каши сварить, дровец на берегу собрать. А нынче вдоль всего берега вешки набиты, и лодка караульная ходит. Фомка по привычке сунулся — так его шуганули. Он до сих пор плюётся.
— А на караулах кто? Старые?
— Вот! — Радко вскинул палец и даже привстал. — В самую серёдку спрашиваешь, батюшка! Нету старых! Старых-то мытарей всякий купец наперечёт знал: этот мёд берёт, тот шуткой берёт, с этим про рыбалку поговори — он тебе лишка простит. Люди были, с людьми жить можно. А нынче стоят чужие — молодые, злые, глядят волком, разговоров не разговаривают и серебро, батюшка, НЕ БЕРУТ. — Он произнёс это с таким ужасом, будто рассказывал про упырей. — Ты понимаешь, куда мир катится? Мытарь мзду не берёт!
— Понимаю, — сказал я. — Крепко их, стало быть, держат. Что ещё?
— Ещё возы. С верхов идут возы, лес везут и камень, и возят не первый день. И последнее скажу, самое мне непонятное. — Радко придвинулся и зашептал совсем тихо. — Фомка на том плёсе ночевал, так вот он божится, что всю ночь по протокам лодчонки шастали. Малые, лёгкие, туда-сюда, туда-сюда — и без огней. Купцу что, купец заснул да забыл. А я вот сижу который вечер и думаю: чего доброму человеку ночью в протоках делать-то, без огня? Я, батюшка, доброго дела такого придумать не смог. А ты?
— И я не смогу, — сказал я. — Потому что доброго там нет.
Он ушёл затемно, а я остался сидеть над его горстью крупиц, и крупицы эти складывались сами, без моей помощи. По отдельности всякая — купеческая докука, тьфу и растереть. А вместе выходила картина, и картина выходила такая, что Глотку готовят к штурму. Там, внизу, сидит кто-то неглупый, и этот кто-то слышал про гром с верховьев. Грома он не видал ни разу, но строил против него так, будто видал.
Умник этот отодвигает чужие глаза подальше от городен, закрывает берега, с которых удобно глядеть и мерить, возит камень на валы и пускает ночные дозоры по протокам — по тем самым протокам, которыми я мог бы пойти. Я поймал себя на том, что уважаю этого человека заранее, и отметил себе, что это дурной признак. Когда начинаешь уважать врага до знакомства, значит, нутро уже посчитало то, чего голова ещё признавать не хочет.
Так что выходит даже хуже, чем я предполагал. Встать за перестрел и разнести её в щепки, как мы разносили Глебовы заставы, нам не дадут, потому что нас там ждут и готовятся именно к этому. Лезть нахрапом — умыться кровью. Оставить Глотку за спиной и идти дальше, на Холопий торг, тоже нельзя — это всё равно что уйти из дому и дверь не запереть. Задачка выходила интересная: взять крепость, которую строят против тебя и людей не положить.
Вот эту задачку я и катал в голове который день. Были у меня мыслишки как такое провернуть, но без разведки соваться смысла нет.
Вторая вещь, о которой я просто вспоминал, лежала ближе, в дне пути за кормой, на высоком берегу. С ней как раз было покончено, оттого и думалось о ней легко. Я имею ввиду Яр и оставленную там гридь под ротой.
Третьяк ждал нас у мостков, и видно было, что дозорный его углядел наши паруса загодя. Стоял он так же прямо, по-строевому, седая борода, рубец через бровь. Только за его спиной всё было уже не то. Тын подлатали свежим лесом, вышку подняли заново — а над воротами, на древке мотался чёрный флаг. Сшитый из чего нашлось, кривоватый, но чёрный. Третьяк проследил мой взгляд, и ни он, ни я ничего не сказали — а оба всё поняли. Так и договорились.
— Роту держали, — сказал он вместо здравствуйте. — Глебовых не было ни одного. Думаю, и не будет уже. Ихние, кто уцелел, нынче по лесам сидят и в сторону реки не глядят. А вот снизу, Кормчий, двое приходили. Купцами сказались, товар показали — соль да горшки. Пропустил. А вслед поглядел и призадумался. Гребут вразнобой, посудину держат криво. Купцы, которые всю жизнь на воде, так не гребут.
— Куда пошли?
— Вверх пошли. А через день скатились обратно, и уже не приставали — мимо прошли, ходко так. Рожи я запомнил. Понадобится — узнаю.
Снизу. Купцами сказались, а грести не умеют. Выходит, что разведка.
Слово своё я исполнил там же, у мостков. Объявил — кто хочет в мою гридь — шаг вперёд. Шагнуло больше половины, и всё молодые. Первым вышел Пятой — тот самый чернявый, злой, что тогда целовал крест последним и долго тёр губы рукавом. Я ему это припомнил вслух: мол, не ты ли у нас крестом брезговал? Он поглядел на меня исподлобья, набычился, но глаз не отвёл.
— Брезговал, — сказал он. — Потому что клялся человеку которого не знал. А ты слово сдержал. Глеба разбил, реку под руку взял. Стало быть, и моему слову при тебе цена будет. Бери, не пожалеешь.
Сходили в тот же день и наверх, на Кунью речку, благо подниматься туда всего ничего. Городок встретил нас воем. С берега увидали чёрные плащи на палубе и решили, что идём жечь. Бабы метались по дворам, тащили детей в погреба, кто-то гнал корову в лес. На пустой пристани остался один дед с багром — стоял, выставив своё оружие перед собой, и тряс бородой, готовый оборонять городок от всего моего войска. Такого деда грех было не уважить, потому я сошёл первым.
Жечь мы никого не стали, разумеется. Вдове Судислава я оставил двор и прокорм — воевать с бабой, у которой мужа уже взяла река, чести нет никакой. Доглядом посадил третьяковских ветеранов, тех, кто захотел на земле остаться. Старшим над ними встал однорукий Сувор. Тихий мужик, въедливый, из тех, что в каждую щель заглянет и всякую недостачу носом выроет. Свои своего примут легче, чем чужака с реки, — а мне там верный глаз нужен.
Перед самым отходом Гнус отпросился поглядеть на южан в подвале — его с того боя разбирало любопытство, что же за люди такие, которых картечь не доучила. Вылез он оттуда задумчивый и долго скрёб в затылке.
— Сидят, — доложил он наконец. — Отъелись на казённой каше, гладкие сделались — что твои коты у богатой вдовы. Я вошёл, так они мне хором кланяться стали, всем подвалом. А старшой ихний, представляешь, по-нашему насобачился! Говорит: передай, мол, начальнику — мы люди честные, воевать умеем, кормят тут сытно, обиды не терпим. Одна, говорит, беда: скучно. Зернь просил. Кости игральные.
— А ты что?
— А я что. Я говорю: начальник придёт — всё решит, он у нас страсть какой решительный. — Гнус покосился на меня и подъехал ближе. — Слышь, Кормчий. А ведь полтора десятка сабель у нас даром кашу едят. Сабли справные. Может, их того… к делу приставить?
— К какому делу, Гнус? В гридь их не возьмёшь — они роты не давали и не дадут, они за серебро служат. А наёмный человек хорош, покуда серебро твоё, и чужое не звенит громче.
— Так и я ж не в гридь. Я по-купечески думаю, что добро лежит — стало быть, добро киснет…
— Пусть пока киснет, — сказал я. — Вернёмся с Хлынова — погляжу, чего их сабли стоят и почём их верность. А покуда пусть Третьяка стерегут от скуки.
Так что за кормой у меня теперь лежала не застава, а узел: Яр с гридью под чёрным флагом, волок с доглядом, Кунья речка под рукой. Река прирастала, и прирастала уже сама, как наледь на борту, — только поспевай оббивать да проверять, чтобы не намерзало криво. С этой мыслью жить было можно. С Глоткой — сложнее, но и её время придёт.