И в какой-то момент мы оба (целиком, с головой, всем существом) оказываемся на грани.
Мы выбираем парфюм – на грани пошлости.
Мы танцуем на краю крыши – на грани падения.
Мы трахаемся жестоко – на грани боли.
Мы любим откровенно – на грани божественного.
Мы заканчиваемся в стихах и полотнах – на грани небытия.
Мы чокаемся гранями двух стаканов и хохочем над миром.
А со стен на нас страшно смотрят наши перечеркнутые двойники.
По ночам я чувствую себя слишком плохо, чтобы спать.
Моя голова крошится на кусочки, в трещинах течет черное молоко, жаждущее апологии от человека и идеологии от Бога. Я открываю книги, вырываю из них страницу за страницей, комкаю (как уже устаревшие смыслы) и затыкаю бреши в себе.
Страницы впитывают черное молоко из меня. Черное молоко – фантомное, атомное, черничное, чернильное, – покрываясь разводами новых слов, новой литературы и новой поэзии.
Я не считаю себя автором. Я всего лишь утопленник, захлебнувшийся черным молоком из трещин в моей голове.
Любая живопись – это грязь на первозданном холсте. Пленэр и мазки жирных масляных красок с едким химическим запахом поверх ясного воздуха над морской широтой. Искусство по своей сути – засорение прозрачного стеклянного бытия.
Так, любой художник порочен. Так, любой художник обладает пальцами, перемазанными углем, которые скользят по коже любовников, оставляя отпечатки страстей. Так, любой сияющий и злобно молодой поэт оставляет за собой запах амбры и перекиси, медового каркаде и сточных вод, хны и смоковниц, трясин и погостов. Так, любой творец оплодотворен энтропией, и она мокро блестит на его аполлонических бедрах.
И, так, ты – всегда будешь становиться холстом художника.
Я думаю, какое мучительное и красивое взросление сделало нас с тобой теми цветами, какие мы есть: бледно-голубыми лепестками с прожилками вен, тонкими переломанными стеблями, дорожной пылью на дрожащих тычинках.
Какие ушибы, ссадины, раны, какая боль вложила в нас столько нежности, столько печали, столько неумолимой силы вжаться плечом в плечо среди пейзажа поднимающегося ветра.
Я думаю об острых локтях и коленках, покрытых синяками, об угловатых исцарапанных ключицах, о костистых подростковых плечах, на которых лежат в свете июля грязь и веснушки. О впервые разбитом рте и о том, как ты целуешь кровь с моих губ.
Моей памяти открывается все резкое, молодое, напряженное, раненое, пахнущее потом и реками – из чего неукротимо растут цветы.
Вырастем мы – божественные уроды.
Мы устали от мира.
Живот напрягается, становится твердым и мокрым, покрывая испариной пейзаж мышц. Усталость сгибает пополам – и нас мучительно рвет голубым небом на изумрудную траву.
Тогда рождается другая литература. Литература, которой можно совершить самоубийство.
Приматы и примы, подгоревшая яичница, революция в Париже и штурм Москвы, горящее соломенное чучело Масленицы, хороводы муторно голых мужиков и баб, песнопения, хоралы, дряблая кожа в пигментных пятнах, колоссальная Оранта раскидывает руки над летящей в пустоте планетой, из ее груди торчит окровавленный спутник.
Нам нужны новые образы, новые аллегории, новые мы. И мы рождаем себя из липкой молофьи на бедрах и ягодицах, из выступающей на ранах лимфы, смешанной со слюной, из сладкого медового гноя автотрасс, из выдохшейся колы на полу кухни.
Из небесной рвоты на траве мы встаем. Оглядываемся вокруг. И пишем другую литературу: такую прекрасную, такую раненую, такую печальную и бесконечную, как поцелуй с петлей на шее.