Непотребные девки. Некрасивый, животный разврат — без вдохновения, без идеи. Простой, неприятный поутру. Гаврила быстро их забывал, конечно. Гаврила мог пить три дня, а на четвёртый вставать — и как ни в чём не бывало шёл работать. Многие так пытались, но не выдерживали долго: их запои и загулы становились всё длиннее, а хмурые, похмельные, сознательные дни — всё короче. Потом хмурые дни становились всё более редкими, редкими, потом и вовсе пропадали. Пьяницы переходили в небытие прямо из колдовского леса спящего сердца и кружащейся головы.
Гаврила был не то. Гаврила был другое. Гаврила держал страсть в узде. Гаврила не бросал работу и трудился каторжно, но потом, почуяв нужный момент — гулял и гудел, и вместе с ним гуляла и гудела вся Тверь.
К жене — по странной прихоти — являлся уже только чистый, бритый, свежий. По-другому не приходил. Молодая, влюблённая или особенно гордая жена бы всё это могла порушить, но Наталья обладала большим чутьём, а главное, не любила его.
Другая бы плакала, требовала, упрекала — и этим бы сломала заклятье или обет, что сам на себя наложил Гаврила. Тогда бы он перестал разграничивать, перестал бы говорить себе: здесь я грешу, а здесь нет. Все слилось бы воедино для него, и он не делал бы разницы между тут и там.
Но Наталья, вышедшая за него поздно, была младшей в своей семье, в которой хватало сестёр — и родных, и двоюродных, и троюродных. В маленькой Твери было не утаить греха, и хоть большинство сестёр хорохорились, приходя домой, Наталья этим не обманывалась. И увы, некоторые из её сестёр плохо жили со своими мужьями.
Наталья страдала, глядя на них, когда ей было пятнадцать, двадцать, не верила, что её пронесёт, она от рождения была недоверчива. И когда она увидела, как пьёт Гаврила — даже выдохнула. Увидеть наконец его загулы было проще, чем в постоянном ужасе ждать их начала.
Она вела с ним себя так, словно ничего не происходило. Словно он уезжал в другие города, в деревни — по делам завода, а не шёл к цыганам и цыганкам. Он вёл себя с ней как очень почтительный муж, словно возвращался после дел рабочих — иногда даже приносил какие-то гостинцы. Она принимала их спокойно, не брезговала ими: надевала нарочно для него.
Внешне их брак выглядел очень нормальным. За глаза шептались, конечно. Такое было не скрыть. Наталья ходила с прямой спиной. Казалось, что она вообще ничего не замечает, что она всё прощает. Но она всё замечала и ничего не прощала. Всё уходило в глубину, пропадало куда-то. Наталья могла с этим жить.
Только одно выносить она не могла. Только в одном она винила мужа, только за одно по-настоящему возненавидела его. Вместе с доступной красотой женского тела в весёлых домах жило ещё что-то другое… Жёлтые билеты непотребных девок, освидетельствования врачей иногда за этим не поспевали — и называлось оно стыдной или французской болезнью, люэсом или сифилисом. К тому времени, как Гаврила обнаружил у себя симптомы, Наталья была уже заражена.
Зараза до конца не выводилась. Даже с этим она могла бы жить. Но…
Алые кровавые ошмётки. Очередной нежилец. Больно и стыдно, а главное — горько. Никакой радости, которая бывает при рождении живого, здорового, доношенного ребёнка. Ни сестёр, ни братьев у Гаврилы не было. Ухаживать за Натальей было некому. В первые разы хлопотали свекровь да соседки, позор, чужие люди с любопытными глазами. Вытирали кровь. Стыдливо замачивали грязное бельё в чане с водой. По первости её утешали.
— Каждая хоть одного, да теряла до срока.
По первости она даже плакала. Потом уже соседок не звали. Свекровь сама сворачивала простыни. На четвёртый раз она не стала этого делать. Наталья это сделала сама, после того как немного отлежалась. Она не винила свекровь. Та была уже старой, и ворочать бельё ей было тяжело. Сама замочила, сама, через день, постирала. Тёрла зло, отчаянно: стирала свои мечты, так, чтобы и памяти не было, ни пятнышка, ни намёка. Ни мальчика, ни девочки, ни рождения, ни крещения, ни имени.
Свекровь, глядя, как Наталья в очередной раз возится с простынями, сказала только:
— Эх ты, горемыка.
Это было нежно, слишком нежно — так обычно не говорили свекрови. Вся нежность, что когда-то у них была, выветривалась за жизнь. И свекровь обычно не была ласкова к Наталье, но тут из-за её каменного лица просунулось, выглянуло что-то живое. Мелькнуло — и спряталось тут же, но Наталья успела заметить.
Она сказала, мучительно не глядя на свекровь:
— Моя утроба стала могилой для моих детей.
И этого — мучительной тишины неродившихся, не успевших толком созреть из-за дурной болезни отца и матери — этой пустоты колыбели — она не хотела и не могла простить мужу.
Глава 2
Впрочем, в своём горе она была не совсем справедлива. Не все дети умерли. Первенец её выжил. Семён рос чудесным мальчиком. У него были мягкие кудри и прозрачные голубые глаза. Он практически не отличался от других детей.
Мать любила его одного, каким-то страшным, чуть ли не звериным чутьём справедливо поняв, что нельзя любить его, видя в нём всех тех, кто не родился. Что тех следует любить отдельно от этого, иначе — беда. И живому, и мёртвым.
Впрочем, от беды Семёна это не уберегло. В детстве Семён был какой-то чересчур чувствительный и по-девичьи ласковый. Плакал, слыша шарманку. Жалел коров, гладил их по большим и печальным мордам, заглядывал в глаза, плакал, если большие куры вдруг заклёвывали маленьких.
Наталья знала, что такие дети случаются, — и знала, как тяжело им на свете потом живётся. Надеялась — выправится. Зачерствеет. Привыкнет. Но пока не черствел. Как жить будет?
Растили, как положено — деревней. Детство у него было обыкновенное, как у всех. У Семёна, как он потом поймёт, всё было как у всех. Детство как у всех, жизнь как у всех, даже смерть весьма обыкновенная.
Жили циклами. По зиме жарко топили печи до душного бреда. Сидели вечерами у огня. Чувствовали, как плавятся чувства и мысли. Снаружи, в стужу — они леденели. По весне всё становилось водой. Вода лилась сверху, вода бежала по земле, превращалась в грязь. Мир становился топким и зыбким. Дышал обманчивой надеждой на счастье. По лету была страда. Земля была сухой (или влажной — это было неважно). Важно было то, что родить она могла, только щедро политая мужицким потом. Пот этот тёк в землю, и на одном этом поте росли потом хлеба. По осени собирали плоды. Они валились с деревьев, катались по земле. Осень была женским временем. Время родить, время собирать плоды. Осень была полна Марииными праздниками: Рождество Богородицы, Покров, Введение во храм.
— Что такое «Покров»? — спрашивал Семён.
Бабушка, мать, дед отвечали разное: так платок называют, так Она нас однажды накрыла своим платком, а он у Неё был словно облако, от одного края земли до другого края земли. Накрыла — и спрятала, спасла. Вот церковного батюшку лучше слушай, он тебе доходчивей объяснит. Я занятая, мне некогда тебе рассказывать.
Отца Семён не спрашивал. Почему-то знал, что его не надо про это спрашивать. А надо спрашивать про другое, про то, как жить жизнь внешнюю, как ругать приказчиков на заводе, как кирпичи месить и обжигать, как пить водку. Вот про это можно было у отца спросить. А про Богородицу не надо было. Но Семён про всё, что можно было узнать у отца, знать не очень хотел.
Малые циклы были как малая жизнь. Как жизнь мыши в сравнении с жизнью человека. Как репетиция жизни большой. Пять дней, чтобы страдать, один день, чтобы умереть, и ещё один день, чтобы воскреснуть, потому что по воскресеньям ходили в церковь. Так говорил дед.