И действительно забыла о нём, и, когда в дом зачастила сваха, а потом и явился сам Гаврила — в чёрных начищенных сапогах, мнущий картуз в нервных руках, — очень удивилась.
У них родилось пятеро детей. Троих из них успели окрестить. Из этих троих ещё двое кое-как дотянули до полугода. До взрослого возраста дожил только первенец. Первенца назвали Семёном в честь праведного Симеона Богоприимца.
Семёном Гавриловичем. Семёнов было много. Семёны были разными. Семёны были крестьянами. Семёны были купцами. Семёны были мещанами. Семёны были солдатами. Семёны были даже служащими. Семёнов мало было только на самом золотом верху, там, где из века в век детям давались красивые, необычные имена: закольцованные в честь предков, в честь героев романов, в честь родовитых восприемников, в честь членов августейшей семьи.
Семёны были разные. Были худые Семёны, были тучные. Были у них разные глаза: татарские, бурятские, русские. Были Семёны сухие, были Семёны потные. Были Семёны голодные и были Семёны сытые, но чаще, конечно, голодные, чем сытые.
Что делать, имя часто встречалось в святцах.
Наталья Ивановна радовалась тому, что Бог оставил ей хотя бы этого ребёнка.
Брак Натальи и Гаврилы, начавшийся с понимания, имел все возможности продолжиться так же. Ни он, ни она не были слишком юными, чтобы мечтать о чём-то, чего другой не мог предложить. Он её выбрал, и она ему подыграла: всё, правда, имело хорошие шансы закончиться приязнью, если не любовью. Но в дело вмешался случай, или фатум, или просто Гаврилин фатальный недостаток воображения. Он умел мечтать, Гаврила, но не умел мечтать слишком высоко — и на беду его, он достиг того, что намечтал себе. Он не думал, что достигнет, поэтому и выбрал себе такую мечту.
Мечта его состояла в кирпичном заводе, и чтобы самому больше никогда не ходить за плугом, и чтобы всегда иметь пару хороших чёрных кожаных сапог, крепкий сюртук, и чтобы в шкафу лежали всегда новые рубахи — на крайний случай.
Всё задалось, как себе Гаврила загадал. Он был рукаст, упорен и работать умел, а ещё ему повезло. Сначала в эту мечту свою он не верил, а потом понял, что у него уже есть завод, и сюртук, и полдюжины рубашек в шкафу — да не просто новых, а не местных, московских.
Тут бы Гавриле стать счастливым, но он стал задумчивым. Он вдруг понял — чего бы ему стоило не догадаться! — что, хотя картина в частностях отличалась, в целом он мечты своей достиг. Тут бы ему выдумать себе новую мечту, но Гаврила был из тех, кто мечты растит в себе долго, по двадцать лет, с самого детства. И другой мечты Гаврила выдумать себе не сумел. Он хотел было усилить свою мечту, подлатать её, сказать, что ещё всего не добился.
Он выписал себе три рубашки из Санкт-Петербурга. Когда они пришли, он только развернул каждую из них, чтобы проверить, что его не обманули — привык всё всегда проверять, а от попыток его обмануть — зверел, и наливались тёмной, словно бычьей, кровью его блёклые глаза. Но после отдал Наталье, чтобы убрала подальше, и, кажется, никогда не носил их.
Так ходил Гаврила какое-то время: с дырой в той части души, где прежде жила его мечта. Никто не мог заметить этого, а если бы и заметил, то ничего не смог бы сделать. В конце концов, это была чужая душа и чужая дыра.
И так шёл однажды Гаврила мимо кабака. Всё к этому шло, правда? Кабак — место вне пространства и времени, начало начал, конец концов. Гаврила замедлил шаг. На него повеяло тем, что затыкает любую дыру в душе — и боль, и невозможность жить, и потерю мечты, и даже обыкновенную скуку. А дальше — за чудесным запахом обмана, праздника, веселья — шли запахи нужды, горя, немытых тел, сточных канав, человеческой крови. Все знали о том аромате, что шёл вторым, но обычно не чувствовали и не боялись его.
И Гаврила повлёкся душой в этот страшный кабак.
Судьба его была уже как будто решена. В грядущем, что определялось его теперешними шагами по весенней и хрусткой тверской грязи прямо к кабаку, уже слышался горький крик побиваемой Натальи, плач Семёна и других, ещё не рождённых детей, продажа с торгов завода, приговор суда, бряцанье кандалов.
Но между Гаврилой и кабаком пронеслась бричка, а в бричке сидела молодая и ладная бабёнка, укутанная — удивительное дело — в цветастый цыганский плат. Тут мысль Гаврилы прихотливо вильнула, но повлеклась почему-то не к этой конкретной женщине, а к цыганам в целом. Словно бы он увидел какую-то простоту в том деле, чтобы просто спиться. Это было бы чересчур обыкновенно, как мечта о дюжине рубашек. (А Гаврила выучил урок.)
На следующий день он пришёл в табор — так, как приходят, желая праздника. Он ждал, что его будут встречать девушки в цветастых платках, мужчины с гибкими гитарами, но его встречали три старухи: одна была кривая на левый глаз, другая на правый глаз, а на носу у третьей была огромная бородавка. Они говорили по очереди:
— Хочешь вечного праздника? Хочешь вечного пляса? Хочешь беззакония, счастливого беззакония без жестокости?
И Гаврила сказал:
— Хочу.
— А может, ты хочешь силу пить и не спиваться? Может, ты хочешь, чтобы праздник не заканчивался похмельем? Хочешь свободу, но так, чтобы за неё не платить? Это возможно, но будет стоить дорого.
— За деньгами дело не станет, — ответил Гаврила. — У меня завод.
Кривые старухи оглянулись на старуху с бородавкой: скосили на неё зрячие глаза. Она сказала:
— Деньги — это хорошо. Только за такое мы больше попросим. Мы попросим, чтобы ты отдавал нам то, что в своём дому не знаешь.
— Только в дому, не на заводе? В дому-то я всё знаю, а на заводе вот, бывает, что-то случается, — сказал Гаврила.
— Нет, только то, что дома. Хочешь?
Гаврила задумался о том, что было дома: только молодая жена и первенец, здоровый мальчик. Он огляделся. Возле цветастых кибиток стояли красавицы. Все они были очень разные, маленькие и высокие, фигуристые и худые, с волосами, заплетёнными в косы и распущенными, но каждая из них казалась Гавриле очень притягательной. Где-то тихо-тихо тренькала гитара. Стоит ему сказать «да» — и всё это придёт в движение, пойдёт в пляс, зазвенит, загремит, очарует его. Он ведь за этим пришёл, чего теперь медлить?
И Гаврила сказал:
— Хочу.
Чернобровые красавицы, золотые мониста, грудные низкие голоса, чад, в котором терялись часы и дни, чад, который делал любую ночь волшебной и единственной. Гавриле казалось, что он летит, что он падает в это чёрное золотое небо, и музыка его несла наверх, всё выше, выше. Мягкие руки цыганки, злые, огненные лады, отбиваемые пальцами гигантского цыгана. Друзья — близкие, как близнецы, понимающие как никто, душа в душу, совпадающие до последней трещинки — до тех пор, пока действовал хмель. Какие-то странные, чужие люди — когда хмель заканчивался.