Часть 1
Сын
Глава 1
Одно из первых чувств, которое испытывает родившийся ребёнок, — это голод. От голода он кричит. Потом замирает и прислушивается: не сознательно, конечно, но прислушивается — будут ли кормить.
Жилец он или нежилец.
Ухаживающие за умирающими от голода говорят, что рано или поздно, в какой-то окончательный момент, люди перестают его чувствовать, и, если положить перед ними хлеба или вложить им в руку или в рот — они его уже не съедят.
Они не чувствуют голода, а что они в этот момент чувствуют — никто не знает.
Все младенцы кричат от голода, и Семён не был исключением. Как все младенцы, Семён Гаврилович Костин кричал от голода уже через полчаса после рождения. Его поднесли матери, у которой он был первенцем, но она очень ловко и умело (никто не сказал бы, что она делает это в первый раз) поднесла его к груди. Тогда новорождённый Семён на время забыл о голоде. Потом ему не раз и не два приходилось вспоминать о нём. Ему даже придётся от голода умереть. (Многие биографии начинаются со смерти. Так легче выносить жизнь, идти по ней — если уже заранее знать, чем кончится дело. Теперь судьба Семёна открыта всем: известны начало и конец.)
Да, ему предстоит от голода умереть. Но не сегодня. Сегодня мать ласково сказала:
— Правда, он хорошенький мальчик?
Она внимательно и ревностно оглядывала его — красное от плача личико, глаза с широкими чёрными зрачками, какие бывают только у новорождённых, редкий, с залысинами, пушок волос. Она оценила его всего, прежде чем вынести вердикт: что это такое я родила? Это теперь моё? Хорош он или дурён?
Но она решила, что он хорош, и улыбалась теперь ему. И в этих ласковых словах было большое ожидание счастья.
Мать звали Натальей. В имени было много надежд, имя словно обещало иную жизнь: чуть более богатую, чуть более счастливую, чем было на роду написано. Имя предполагало книжки, рояли, может быть, даже балы.
В реальности была большая дверь светлой и богатой бакалейной лавки, корова с печальными глазами, четверо братьев, трое сестер и она — Наталья — меньшенькая. Она не знала, почему её так назвали. Отец не был человеком, который бы рвался выше своего места. Мать тоже такой не была, она казалась вечно уставшей, в платке, повязанном как-то криво, как не носили даже крестьянки. У неё было восемь детей, а платок чудесно скрывал волосы, которые она мыла намного реже, чем все. Мать Натальи называла мужа — «отец». Он её — «бабка», хотя был старше на двенадцать лет. В этом была правда их жизни: матери цвели красивее, но отцветали раньше отцов.
Наталья была последышем, рождённым уже в самом конце материного цветения, и любили её все. Она с молчаливого желания родителей задержалась в отцовском доме, чтобы продлить им жизнь, — было почему-то понятно, что стоит и ей упорхнуть, как они сразу из зрелых и крепких ещё людей сразу станут стариками. У них не останется больше непристроенных детей, только внуки: и старший сын примет лавку и опеку над родителями. Это случится не за один день, но счёт дням, которые поведут их к могиле, начнётся, когда Наталья невестой выйдет за порог. Поэтому она задерживалась и была, на самом деле, и не против задержаться.
Братья переженились. Трое съехали из родительского дома: двое остались в Твери, а одного что-то понесло дальше. Он поехал сначала в Москву, потом в Петербург, затем его залихорадило, заметало, он сплавлял лес по Волге, ходил с рыбаками в Астрахани, объезжал коней, живя у терских казаков — и однажды кто-то сказал ему про то, что вечный лёд бывает голубым. Он не поверил сначала, а потом захотел увидеть — так захотел, что ушёл на самый Север, то ли с экспедицией, то ли сам — семья так и не узнала. Как не узнала и того, что он там замёрз насмерть, там, где снега никогда не тают — и лицо его останется нетленным ещё долгие годы. Он будет смотреть в вечность, в мерзлоту, умерев, сидя к дому спиной, пока его кости не обглодают белые северные песцы.
Оставшиеся братья были обыкновенными: носили сюртуки, были рабочими, трудились в лавке, служили приказчиками, дарили сёстрам по серьгам, жёнам — по бусам. Притаскивали своих детей, иногда оставляли надолго в лавке, Наталья любила за ними смотреть: себе хотела много детей. Больно мягкие и пушистые у них были волосы, и сквозь свет этих волос Наталья не видела или не хотела видеть того, каким трудом дались матери её братья и сёстры.
Наталье исполнилось уже двадцать пять лет, когда один из братьев пришёл в лавку с Гавриилом Костиным. Гость был рыжий, скуластый, как татарин, с небольшой щербинкой между зубами. Никто не называл его Гавриилом. От полного имени несло ладаном и чем-то чересчур важным. Он был Гаврила, иногда — Гаврил Фёдорович. Он был сыном крестьянина, выкупившегося из крепостничества в тысяча восемьсот шестидесятом году.
Фёдор копил на выкуп семьи много лет, недоедая, недопивая, и скопил всё-таки какими-то немыслимыми усилиями всю сумму. Первые два года он был счастлив, но в шестьдесят втором грянула реформа, и свобода, давшаяся таким сверхчеловеческим напряжением воли, которое никто даже не мог предположить, вдруг стала бесплатной, общей, не стоящей почти ничего.
Эта история очень сильно повлияла на Фёдора: он запил и практически промотал своё хозяйство. Никто в роду не умел — вовремя. Все делали или рано, или поздно. Считали, искали, выгадывали, пытались поймать — но время смеялось, ускользало, обманывало.
Гаврила был так же зол, последователен и беспощаден к себе, как отец, но другую кабалу видел перед собой: бедность.
Как и где поднимался — темно, страшно, непонятно, — но утром солнечного мая он возник на пороге Натальиной лавки тридцатипятилетним женихом с собственным кирпичным заводом. Завод был маленький. Рядом, в Твери, были гиганты: завод Коншиных. Трест. Сообщество. В таких условиях сложно было вести своё дело. Нужно было уже становиться частью мануфактуры, входить в объединение, а то и продать все свои жалкие попытки и идти к Коншиным на поклон, начальником цеха.
Мир ускорялся, и теперь уже Гаврила за ним не успевал. Но он был упрям, говорил миру — поборемся. Бежал почти наравне. И шёл сейчас быстро, подпрыгивающей походкой, резко дёргал двери, резко их затворял и так же, на бегу, ворвался в лавку, а там его встретила судьба. Серьёзная сероглазая судьба. Могла бы быть любовь, да вот не случилась: жаль даже, что не любовь, а только судьба.
И Гаврила, что боялся спать, что боялся медлить, что боялся сидеть на месте, вдруг замер. Спросил осторожно:
— Вы мне фунт табаку отсыпьте?
Наталья отвернулась, начала копаться в тюках — она-то не замедлилась. Она-то ничего такого не почувствовала. Когда она отвернулась, Гаврила спросил у её брата, прямо, грубо, нервно:
— Что, сестра твоя просватана?
Это было ужасно, и Гаврила, только вымолвив, сам понял, как это было — и пошёл пятнами, но придумать ничего не мог, чтобы сгладить конфуз. Брат замешкался, и тут повернулась сама Наталья — невиданное дело — щёки как маков цвет горели — и сказала насмешливо:
— Не просватана. Вы, что ли, свататься собрались?
— А может, и я, — опять хрипло и с расстановкой сказал Гаврила. Он, как минуту назад проклинал свой язык-помело, тут ему резко порадовался.
— Ну так за этим вам к батюшке надо, — сказала она, аккуратно взвешивая табак. Как будто он резко стал ей неинтересен. Как будто она такое в своей лавке слышала через день.