И всё, больше ничего не сказала, но Семён понял: была такая примета, что непраздной женщине говорила пол будущего ребёнка.
Он ушёл к себе в каморку и всё думал, куда им шестая девочка, каждой приданое надо, а старухой с кем жить — при дочери? А ведь он как лучше хотел, поблагодарить…
Впрочем, он так и не узнал, кто родился у приказчика: съехал действительно быстро. Вроде бы в типографии было принято говорить о рождении детей, хозяин давал три рубля премии, но приказчик не говорил. Может, конечно, он сказал только хозяину? Или у него никто не родился, или родился и умер…
Семён быстро забыл о приказчиковом доме, хотя ему вспоминалась иногда одна из дочерей. Про неё сестра что-то пошутила, что та могла быть невестой Семёна, раз они близки по возрасту, и Семён это слышал. Он читал, что такая посторонняя шутка могла породить любовь или томление, но ничего такого в Семёновом сердце не зародилось. Наоборот, это было как-то неприятно. Ему не хотелось быть женихом. Что-то в этом было гнусное, такое же, как в шагах отца, возвращающегося с пьяного разгула.
В типографии было хорошо. Семён вдруг почувствовал, как ему стало хорошо. Никто не требовал от него, чтобы он кем-то командовал. Никто не требовал, чтобы он понимал вещи, которые находились за гранью его возможностей. Никто не тащил его выше, чем он был.
Стройные ряды типографских машин исторгали из себя белые листы с чёрной свежей краской. Литеры запирались в шкаф по вечерам, укладывались по порядку. Верстаки на ночь протирались. Каждая вещь знала свое место: наборные доски, уголки, шила, тенакли, марзаны, реглеты, шпоны — как долго их Семён запоминал! В помещении было всегда чисто. Все приходили по часам и знали, что и как делать. Наборщики, печатники, механики, уборщики, словолитчики (это название очень нравилось Семёну).
Всё это составляло разительный контраст с вечно хмельным хаосом отцовского завода, где три дня все, с отцом во главе, могли ничего не делать, плевать в углу, лежать на скамье и балакать, а потом сутки не отходить от глины и делать недельный запас кирпичей, где было всегда неуютно, мокро и грязно.
Семёна взял под крыло Ефим, тот, с которым они делили квартиру. Семён снимал маленькую комнату, которую сначала помогал оплачивать отец. Ефим жил в комнате побольше. Ему было уже за сорок. Он был из крестьян, закончил три класса земского училища, но благодаря аккуратности, внимательности и трезвости дослужился до типографского рабочего. Ценя его, хозяин предприятия, пожилой и степенный заводчик Иван Николаевич Снегирёв, отправил его в вечернюю типографскую школу, и так Ефим выучился на типографа. Теперь всему Семёна учил. Вместе ходили на работу и с работы. Разница у них была больше двадцати лет, Ефим опекал его, как племянника. У самого Ефима было кольцо на пальце, но семьи не было. Он ни разу не говорил о жене, о детях, хотя с чужими малышами был всегда ласков и умел с ними обращаться. Семён долго задавался вопросами, но потом услышал, как другой рабочий говорит третьему о такой странности Ефима, одно только слово говорит, в котором была вся жизнь: «Погорели».
Семён пришёлся в типографии ко двору, как и сама типография ему подошла. Через полгода в качестве подсобного рабочего, видя его порядочность и трудолюбие, Семёну выдали книгу «Краткие сведения по типографскому делу», свежую, прошлого года, чтобы готовился на наборщика. До этого её прочитали все в типографии, и вот дошла она до Семёна.
Можно было послать его в типографскую школу, но, во-первых, заводчик никого не посылал сразу, не поняв, что за человек, а во-вторых, Семён окончил реальное. Заводчик решил пока обойтись книгой — вдруг сам разберётся? Всё-таки имеет среднее образование. И Семён разобрался.
Он читал и чувствовал, как эта книга тянет его наверх. Она говорила — ты наследник Гуттенберга, Семён Гаврилович Костин. Она говорила — ты несёшь искру просвещения и свет культуры, Семён. Она говорила — ты вращаешь жернова, что греют людские сердца, мальчик. Будь достоин высокого звания типографа и наборщика. В ней рассказывалось о рукописных книгах, об изобретении книгопечатания, о шрифтах печатных изданий, об уставном письме.
Она манила сладкими именами древних типографов: Гуттенберга, Франциска Скорины, Ивана Федорова, Петра Мстиславцева.
Книга показывала, как сцепляются буквы, как они вырастают в слова, как слова складываются в предложение, предложения — в абзацы, абзацы становятся главами, главы — книгами. Это было чудо, и оно манило, обещало, завлекало, давало смысл и цель.
Вот только Семён мало что понимал в словах. Он знал про себя, что если будет слишком долго читать один и тот же текст, то станет потом говорить этим текстом и думать им, но при этом не поймёт его до конца. Повторение же его не пугало. Знакомый текст пробуждал знакомые мысли, баюкал его, как дитёнка — мать, нёс по привычным волнам, как бочка — Гвидона. Слова имели над Семёном власть, но сам Семён перед словами был беззащитен. Когда он смотрел на напечатанные слова, он видел только гармоничную или не очень картинку. Буквы были разные: похожи то на гребешок, то на блин, то на воронку. Семён знал, что дети так запоминают буквы, но у него почему-то это восприятие осталось. Оно не всегда выходило на первый план, но Семён мог позвать его, как Иван-царевич — серого волка — и оно являлось.
Больше всего он любил печатать книги на церковнославянском языке. Эти буквы были похожи на обыкновенные, но словно наряженные на светлый праздник. Они были как лучшее в человеке, самое возвышенное, что есть, потому что складывались в гармоничные слова. Слова эти возвещали благую весть. Семён думал, что такими буквами невозможно написать злое, глупое или некрасивое слово.
Раньше, в полном согласии с Семёном, в типографии больше печатали церковные книги. Но потом духовная литература стала печататься в больших петербургских типографиях, а не в их маленькой. Тогда-то и полезли на свет поэты. Поэтов было много. Семёну было странно, что поэтов было так много. Он думал, что их на поколение рождается штук десять. То есть он так, конечно, всерьёз не думал, но знал не более десятка.
Но сейчас поэтов было много. Они приходили в типографию и выглядели очень по-разному, были разных сословий и чинов, иногда даже барышни. Их объединяла только какая-то мечта, сидевшая в уголке глаза. Книги свои они брали в руки очень аккуратно, глядели придирчиво, вроде хотели радоваться, но каждый раз как-то не радовались. Словно рассчитывали получить ребёнка, а оказывалось, что получали по итогу что-то другое.
Начальство их не любило, они заказывали маленькие тиражи и требовали много внимания, а Семён любил: что-то в них такое было, сродственное ему самому. Опасны были их книги. Семён ничего не мог поделать, он читал, когда набирал текст. Ходил потом, отравленный ядом этих стихов, переевший их до тошноты, под завязку.
Начинал потом думать этими стихами. В его мыслях носились отважные рыцари, и дамы, и серебряные шелка, предчувствия и пророчества, великолепные и загадочные дамы. В его мыслях происходили кровавые битвы, и король Артур уплывал на свой Авалон, и жрицы Иштар приносили кровавые жертвы своей грозной богине, и фараоны катились на своих золотых колесницах. Всё это было слишком красиво для обыкновенного Семёна. Он обычно так не думал, но образы совершенно по-хозяйски захватывали его сознание.
Семён был попроще, чем вдруг забурливший вокруг него век. Семён на обед ел печёные луковицы и читал про вампиров, что пили кровь. Он не читал столько даже в реальном, сколько читал в типографии. Мир, параллельный его миру, вдруг открылся ему. Жить можно было одновременно и там и там.
Семён так жил какое-то время. Ему казалось, что миры пришли в согласие, ему от этого было тепло и спокойно. Но он ещё не знал, что любое согласие миров — иллюзорно. Не знал, пока не понял, что придуманный мир начал затягивать его слишком сильно — так, что он стал допускать ошибки в наборе.
Это было страшно. Его пробивал холодный пот. Это были бы неправильные книги. Книги, которыми он не мог гордиться, но книги, которых он начал бояться. И хотя ошибки его были выловлены раньше, чем книги были отправлены в печать или даже сшиты, ему был вчинён штраф. Неправильные страницы надо было пускать заново.
С тех пор Семён стал меньше читать. Врождённой грамотности у него не было, как и стройной памяти на все правила: но он запоминал рисунок слова, и, если букв недоставало или было много, он мог это всё увидеть, не читая текста.
Так слова для него навсегда превратились в картинки. В свободное время он начал их рисовать. Больше всего ему нравились слова, в которых был баланс букв, тянущихся вверх, и букв, имеющих хвосты, свисающие вниз. Например, «улыбка», «улов», «барышня», «вера». Потом вместо букв он начал просто рисовать. Это нравилось ему ещё в училище, но там словно было слишком много каких-то мыслей, идей, понятий, которые надо было осмыслять и запоминать, слишком много чувств других детей, которые надо было анализировать. Дома была мать — ходившая печальной чёрно-серой тенью. Дома был отец — по шагам которого в прихожей надо было понять его состояние и настроение. А тут оказалось пусто.
Оказалось, что для рисунков нужна была только пустота, лёгкая скука. Он купил себе набор карандашей и красивый, толстый альбом для рисования. И хотел купить обтянутый плотной кожей дневник. Для дневника он пошёл в «Мюр и Мерилиз». Это был магазин в самом сердце города. В нём было столько воздуха и света, пролетающего сквозь огромные сверкающие окна, и казалось, что там всегда пожар. Восемнадцатилетний Семён долго стоял и смотрел на игрушки. Это было ему не по возрасту, и не по карману, и вовсе, если подумать, не нужно, но смотреть на них было приятно. На него со стеклянных витрин смотрели фарфоровые личики — куколки-барышни, куколки-младенцы. Говорили — иди отсюда, ты мальчик, не смотри на нас, ты нам не пара. Даже кукла-невеста, продающаяся с полным гардеробом, смотрела на него с безразличием. Жених ей нужен был кукольный, аккуратно подстриженный, в пригожем костюме.
«Ну не хотите, так и не буду. Больно вы нужны мне, фарфоровые кокетки».
А вот перед заводными животными он надолго остановился. Набор лошадок, у которых была коробка-стойло, привлёк его внимание. Кони были разные: вороной, буланый, соловый. Красивые лошади с тонкими нервными ногами. Деревенские кони были совсем не такие. Заводная собака тоже была ничего, но больше всего Семёну понравилась муха. Заводная муха, с пол-ладони величиной, с позолоченными кончиками лапок. Вот такую муху Семён бы себе хотел.
Но в итоге он гордо прошёл мимо. «Смотри, муха, я человек, и у меня есть воля. Я не поддамся на твои соблазны». Муха будто пошевелила лапками: «Ты меня ещё вспомнишь, мальчик».
Она оказалась права — первым, что он зарисовал в своем альбоме, была муха (а дневника он так и не купил). Но, подумав, этот листок он вырвал. Потом пошёл последовательно. Рисовал:
Дерево (дуб).