Отец помнил о своём решении отдать сына в учение и с годами только утвердился в нём. Семёну было семнадцать лет, когда окончил реальное училище. Это был вполне подходящий возраст. Полетели белые голуби писем, туда и сюда.
Отец отправлял в учение в Москву. Сначала это было идеей, слухом, байкой, но потом это внезапно обрело вес и дату отъезда, стало сбываться. Отец настаивал. Мать не возражала. Ей казалось, что Семёну будет лучше вдали от дома. Самого Семёна никто не спрашивал.
И вот день пришёл, и они стояли втроём на перроне.
Мать обняла на прощанье. Отец не обнял. Смотрел в сторону. Сын-ненаследник был ему теперь слегка неприятен. Чтобы примириться с неспособностью Семёна к делу, отцу пришлось слишком многое выкорчевать из души, и вместе с надеждами, страхами, традициями он случайно выкорчевал и тонкий росток любви к ребёнку.
Наталья смотрела на сына с большей грустью: она оставалась в доме одна. То, что она не противилась его отъезду, не значило, что она не горевала. Она хотела бы, чтобы Семён скорее женился. Чтобы она могла окунать в холодную воду чьи-то еще окровавленные простыни, чтобы она больше не билась, как птица о стекло, о свои несбывшиеся надежды. Чтобы там, на кровати в попытках породить жизнь — страдал кто-то другой.
Она утирала бы лоб. Она утешала бы. Она держала бы невестку за руку. И может быть, невестка бы принесла не одного, но даже нескольких детей, гладких, розовых, весёлых. Не таких, как Семён. Чтобы в доме было шумно. Чтобы в доме звучало не только два сухих голоса, больше похожих на свист кнута над лошадью, когда запускают, желая напугать, а не ударить. В изобилии криков родившихся детей не слышны голоса людей, которые не хотят больше говорить друг с другом.
Так надеялась Наталья, но не верила, что этому суждено сбыться. Семён сторонился девушек, краснел, отводил глаза, не хотел с ними говорить. А самое главное — в его отказе не таилось никакого желания преодолеть себя и заговорить.
Семён неловко смотрел на родителей, не глядя им в глаза.
Утренний перрон был пустым и сонным. Паровоз — блестящим и чёрным. Семён прежде не ездил так далеко один, но он знал, что теперь он как бы сам по себе. Что отец и мать будут ему писать и присылать денег, но дальше всё — сам.
Семён снова посмотрел на чёрный бок паровоза, страшного чудовища, что уносило его из привычных мест. Чудовище тяжело дышало, исторгая пар в небеса. Чудовище, тёплое внутри, живое чудовище, служащее людям.
Семён знал, что путь его недалёк, но у него много дел за этот путь: ему надо вырасти за это время, пока поезд едет сквозь пространство. Ему надо успеть стать взрослым и сильным. Потому что в дороге это делать проще всего. Как только он выйдет в сверкающем большом городе, как только нога его коснётся этой земли, некогда будет уже расти и мужать. Нужно будет делать какие-то взрослые дела, решать какие-то взрослые вопросы, и нельзя будет колебаться. Мать вздохнула, но он на неё не смотрел: надо было начать уже теперь.
— Ну, бывай, — тяжело сказал отец.
Семён только этого и ждал. Он подхватил свои корзинку и саквояж и зашёл в вагон. И снова не оглянулся на них. Они же немного подождали чего-то, а потом, не сговариваясь, повернулись и пошли прочь, не дожидаясь отправления поезда.
Им обоим одинаково противен стал вокзал, и эта вся суета, и обилие людей, и даже острая минутная стрелка на вокзальных часах. Придя домой, Гаврила обнаружил, что у него срезали кошель, долго и грязно ругался, хотел бежать и бить кому-то морду, но потом раздумал и остался дома.
Семён прошёл, сел на свободное место. Его окружали люди, крестьяне, бабы с детьми. Одна из баб зачем-то везла с собой корзину, в которой сидела нахохлившаяся рябая курица. Люди говорили друг с другом, переглядывались, поддевали друг друга — но всё это было так, беззлобно. Пахло потом, было душно, но атмосфера в поезде была доброжелательная, какая-то по-ярмарочному волнительная, словно многие из них и не ехали уже несколько дней. Семёна это не отвлекало. Никто к нему не лез, никто его не задирал, ничего не спрашивал и не улыбался ему. Он сидел, сложив свои пожитки на колени, обнимая их, как ребёнка.
Поезд вздохнул тяжело, как живой, и тронулся, медленно набирая скорость, поехал вперёд. И всякий страх, обуявший прежде Семёна, пропал. Ему показалось, что он летит на санках с горки, но горка всё не кончается. Он строго напомнил себе о своей цели и понял вдруг, что она неосуществима: он не смог бы стать умнее и взрослее, пока ехал на поезде, если бы он продолжал вариться только в себе самом.
Тогда он стал смотреть на людей справа и слева от себя, и слушать их разговоры, и воображать их жизни, и радоваться их радостями, и печалиться их страданиями: и расти через них. Так слушал он почти весь день.
Кто-то напевал за углом хриплым, но красивым голосом, но прежде, чем Семён успел обернуться, на хозяина голоса кто-то шикнул, и он замолчал. Одна баба что-то говорила другой, про умершего мужа, про свёкра, и голос у неё был жалобный, почти плачущий. На неё уже не решился оборачиваться Семён. Какие-то дети ссорились ближе к началу вагона, кажется, они нашли котёнка — и решали теперь, кому с ним играть. Семён сидел, переполненный увиденным и услышанным, боялся голову наклонить, боялся пойманное расплескать. А потом задремал, временно, заполошно, и проснулся, когда уже подъезжали к Москве.
Что такое была Москва? Москва была город. Москва была невеста-вдова. Москва была княжна. Москва была старая дева. Москва была пленная половчанка, Москва была сонная толстая купчиха и сухая революционерка. Москва была белая лебедь — и сон о белой лебеди.
О Москве мало думали. Москва была, конечно, единственной, но всё-таки одной из многих. Старше Москвы был Смоленск. Старше Москвы была Тверь. Ростов Великий был старше Москвы. Все они стояли вокруг неё, качали на неё головами неодобрительно, когда она была краше всех, когда она была столица, город первого престола.
Но теперь Москва была такой, как они. Москвой можно было жертвовать — и жертвовали. Москву можно было жечь — и жгли.
Семён своей какой-то дикой, недеревенской чуткостью многое понял про Москву, и за неё стало болеть сердце, как болело иногда за родную Тверь. Тверь была — твердь, твердь земная, твердыня. Москва была — мошки, мокрое болото, мослы водяного.
Когда он вышел из вагона на большой, бесконечный во все стороны перрон, грохот и гомон оглушили его. Он пошёл к выходу из вокзала и возле здания остановился. Одна часть сейчас перестраивалась, и виднелось голое кирпичное нутро. Семён зачем-то потрогал этот кирпич. Кирпич был гладкий, ровный, намного лучше отцовского. Семён приблизил лицо к нему, но запаха не уловил и сожалел об этом.
Но Москва пахла иначе.
Семён вышел с вокзала, остановился было у извозчиков — не нанять, просто посмотреть. Их было так много, и экипажи их были чёрные, гладкие, начищенные. Лошади были блестящими тоже, и такими же начищенными. Сами извозчики не удостоили Семёна взглядом. От него пахло луком, деревней и ещё чем-то неуловимым для самого Семёна, но очевидным для извозчиков. Это что-то по шкале от бедности до богатства было ближе к бедности, чем к богатству.
Семён взвалил на плечо свою котомку и зашагал по Москве прямо навстречу солнцу.
На первое время он остановился у приказчика типографии, в его большой, шумной семье, где, помимо самого приказчика, было пятеро красивых, рыжих, одинаковых, как на подбор, дочерей и непраздная жена. Так отец наказал, так отец договорился — он приказчика знал и что-то ему заплатил. Но Семён быстро понял, почувствовал, что только всех смущает, и когда через три месяца приказчик пришёл к нему с предложением съехать, испытал не досаду, а настоящее облегчение.
— Один из наших рабочих снимает комнату у пожилой опрятной мещанки. Вторая комната у неё есть, небольшая, но тебе много не надо. Хозяйка хорошая, от типографии недалеко, и платить недорого.
Семён поблагодарил приказчика, купил подарки ему и жене, и каждой их дочери по катушке лент. Брал он их на ярмарке, скопом, почти не торговавшись. Было дорого, но Семён говорил себе, что это большой город, такие, значит, цены. Продавец, видя его щёки, едва тронутые бритьём, расщедрился и дал ему шестую катушку. Так вышло, что, когда он раздавал ленты, в комнате была и сама приказчица. Не зная, что делать с шестой лентой, он протянул её женщине. Она, помедлив, взяла, а потом начала плакать, судорожно рыдать. Дочери зашуршали юбками, окружили мать, начали утешать, чевокать, тоже — на всякий случай — плакать, и Семён не понимал, что он сделал не так и как ему можно отсюда выйти. Потом одна из дочерей отлепилась от матери, подошла к нему, поблагодарила за всех и очень ловко и аккуратно отвела к двери, к вящей радости Семёна. В дверях ему сказала тихонько, кося в сторону, неловкая от самого разговора про обременённость матери:
— Ленту к дочерям дарят…