ПРОЛОГ
Мы — в Праге 1851 года.
Стоял туманный вечер конца октября. Моросил дождь. На мокрой мостовой и в лужах отражались огни Сословного театра{1}, портал которого, украшенный надписью «Patriae et Musis»[1], терялся в туманной мгле, поглощающей звуки.
Однако перед театром царило оживление.
Подкатывали к подъезду коляски аристократов, обладателей наследственных мест в ложах; экипажи сановников и видных мужей города; спешили сюда принарядившиеся горожане. Исполненные важности окрики чопорных кучеров заглушали говор, ведущийся на немецком языке. Яркий свет канделябров, мигающие отсветы экипажных фонарей озаряли богатые вечерние мантильи дам, склонившихся в поклоне кавалеров, похожих на пышногрудых голубей, пожилых господ, одетых с нарочито небрежной или тщательной элегантностью à la dernière mode[2], и ловких камердинеров, которые, поспешно спрыгнув с козел, почтительно раскрывали зонтики над головами своих хозяев.
У наружных дверей стояли два швейцара в белых перчатках — с таким благородным видом, которому мог бы позавидовать сам епископ, благословляющий паству; они придерживали двери. По их поведению можно было достаточно точно определить положение каждого входящего.
Из вестибюля лился ослепительный свет и сдержанный гул — тот особый гул, который так дурманит входящего. Мелькание причесок, манишек, цветов, улыбок, кивков, поклонов… Восклицания, упоминание имен известных или высокопоставленных особ, короткий, внезапно вскипающий смех, и общая неразбериха, и мелкие, в большинстве своем очаровательные недоразумения… Все совершается поспешно, но гладко, несколько взволнованно — и вместе с тем так уверенно, что сердце радуется.
Эту атмосферу, исполненную внимательности и уверенности, способны создать лишь традиции хорошего — «в полном смысле хорошего» — общества.
Был, правда, будний день, но давали премьеру итальянской оперы — по слухам, прелестной — «Итальянка в Алжире» Россини. И было естественной светской обязанностью прослушать то, что, правда, не совсем поймешь (пели на итальянском языке), но о чем долго будут говорить в салонах аристократов и в приемных высших чиновников. Короче, побывать на таком представлении было признаком хорошего тона. Это знал — или должен был знать — всякий, кто хоть чего-то стоил в Праге.
Знала это и пани Бёмова, не сомневаясь, что и сама она тоже чего-то стоит в Праге.
Но кто же, вы спросите, эта пани Бёмова?
Пани Бёмова была супругой владельца меднолитейной мастерской. Супругой, правда, всего лишь ремесленника… вернее, уже хозяина, то есть человека, которому больше нет надобности самому пачкать руки у станка, за которого это делают несколько подмастерьев и учеников. Сам же он только добывает заказы, ведет переговоры с оптовыми покупателями, бегает по ведомствам, то и дело заворачивая в трактирчик…
Меднолитейное дело — Gelbgießerei — относилось к числу черных ремесел, но ремесло это было доброе, честное и в ту пору находилось в расцвете. Подсвечники, ступки, дверные скобы, утюги, кронштейны для гардин, бляхи для лошадиной сбруи, кованые украшения всех видов — для мебели, для экипажей, для лестниц и мундиров, которые тоже являли собой своего рода лестницу, — например, лестницу в общество, какое собралось в Сословном театре на спектакле «Итальянка в Алжире». Короче, медники, или «гельбгиссеры», поставляли изделия, блестящие как золото и придающие блеск всему — будь то кухня, дворец, мундир или лошадь. Эти изделия создавали иллюзию благосостояния и обладали при этом удивительным свойством: латунь у бедняков так и выглядела латунью, зато у богачей она казалась золотом.
Пан Бём был, что называется, человек неказистый: росту, скорее, малого, широкоплеч, почти без шеи, красен лицом, и имел он реденькие рыжеватые усы да маленькие быстрые глазки — быстрые, несмотря на то, что левое веко у него немного опускалось. Тот, кто делает точную работу и должен постоянно мерить на глаз, привыкает щуриться, и со временем этот прищур остается у него навсегда.
Пан Бём начал дело в тридцатых годах, вернувшись из Вены с несколькими гульденами в кармане, и хотя женился он не на богатой, но двадцать лет спустя стал уже владельцем двухэтажного дома по Водичковой улице, в котором весь первый этаж занимает довольно крупная мастерская. Пан Бём был бездетен. Трудился он, ни о чем не думая, и дело росло как-то само собой. Командовала в доме пани Бёмова. Это она сделала супруга «предпринимателем». А мастерской ведал бедный родственник пани Бёмовой, некий Алоиз Плачек. Бедный родственник? Вообще-то он приходился пани Бёмовой родным братом, но об этом не принято было говорить.
После бурных пражских событий 1848 года{2} все, слава богу, успокоилось, патриотические страсти как будто улеглись, и люди более или менее обеспеченные могли начать жить. Отчего же не позволить себе радости?
Вот почему сегодня, хотя и был будний день, чета Бёмов собиралась в театр. Собиралась-то пани Бёмова, ну и пану Бёму пришлось собираться. Они впервые отправлялись в театр в будни. Это-то и было самым волнующим: не каждый мог себе такое позволить! Это так аристократично… Пан Бём, правда, предпочел бы завернуть к Шенфлоку на кружечку пива или поиграть с Плачеком в «мельницу» на щелчки, но пани Бёмова твердо знала, что если они хотят подняться по лестнице, ведущей к небу, то должны попытаться ступить хотя бы на первую ступеньку и шагать, шагать, как бы ни болели ноги.
Пани Бёмова заканчивала перед трюмо свой туалет. Это была статная сорокалетняя женщина с мясистыми губами и твердым подбородком, крупная и решительная и, можно сказать, по-своему миловидная, полная жизни. Не один подмастерье поглядывал ей вслед, обуреваемый грешными мыслями, когда ей случалось проходить по мастерской.
Зажав во рту шпильки, которыми она скрепляла высокую прическу, пани Бёмова уголком губ разговаривала с мужем, глядя на его отражение в зеркале.
Прекрасный тройной подсвечник — шедевр пана Бёма в пору его рабочей жизни — стоял на комоде, ярко освещая пани, которая, надо признаться, дышала с большим трудом, до невозможности затянутая высоким новым корсетом. Да, это был настоящий подвиг — как со стороны пани Бёмовой, так и со стороны корсета.
Пан Бём в тугом высоком воротничке, но еще без галстука сидел за столом, неторопливо уплетал сосиски. У него было свое мнение касательно идеи жены — отправиться в театр в будни, но он этого мнения не высказывал, как, впрочем, и в большинстве других случаев. У него был вид человека, утратившего надежду. Вдобавок его душил проклятый воротник.
— Не испачкай манишку! Взял бы закрыл ее чем! И вообще мог бы потерпеть, пока вернемся, — заметила пани Бёмова.
— А чего мне терпеть, — пробормотал с набитым ртом пан Бём.
— Люди тонких манер едят после театра, чтоб от них не разило сосисками, соусом, луком, и вообще они едят, как птички!
— А я медник, — проворчал пан Бём, скорее, про себя.
— Медник?! Ты владелец известной мастерской, ты цеховой старшина! Ты поставщик наместника! И вообще вывеску пора переделать! — решительно объявила пани.
— Эх, лучше бы спать лечь… В будни — и вдруг театр… — попробовал порассуждать пан Бём, но то было всего лишь тактическое отступление.
— Вот и главное! По воскресеньям в театр кто угодно ходит. Еще не хватает, чтоб мы ходили на чешские дневные «форштелюнги»[3]! Там ведь все больше разный сброд набивается — патриоты, чехачеки[4]…
— А мы кто?
— Aber, Anton, мы все-таки prager Bürger![5]
[1] Родине и музам (латин.).
[2] По последней моде (франц.)
[3] От нем. «Vorstellung» — представление.
[4] Презрительное название чешских патриотов.
[5] Но, Антон… пражские мещане! (нем.).