— Ну, перестань, — сказала она, надув губки — Какие гадости ты говоришь. Мы поссоримся, Фульберт! Ты должен просветить меня, чтобы я знала жизнь, полную всевозможных опасностей и гадостей... Но я не хочу, чтобы мы их делали... Во-первых, отец...
— Во-первых и во-вторых... Потому что ты в самом деле трясешься от страха, как бы он не накрыл нас, когда я тебя целую. Именно из осторожности, не правда-ли, ты вчера надела прозрачный капот (без корсета!), из-под которого так хорошо просвечивала твоя грудь?
— Вы же мне всегда повторяли, что мне вредно затягиваться!
— Маргарита, ваша слишком сложная наивность не для меня; слуга покорный! Я готов выйти в отставку. Довольно с меня всякой „интенсивной культуры”.
— Куда вы пойдете? Хотите угодить в тюрьму?
— Что за допрос? Жандарм вы, что-ли, голубка моя?
— Фульберт, вы неспособны заслужить меня, я вижу... Вы не хотите сделать никакого усилия, чтобы подняться до меня...
Фульберт одним прыжком вскочил на ноги, позеленев от гнева под легкой тенью едва успевших покрыться почками ив.
— Неспособен заслужить вас! Да разве любовь, любовь — эта единственная высшая красота жизни — может укладываться в какие-нибудь рамки пошлых и диких условностей? Неужели для того, чтобы принадлежать друг другу, мы должны предварительно испачкать себе руки какой-нибудь унизительной работой? Неужели любят во имя каких-нибудь посторонних побуждений, не ради самой любви? Я секретарь твоего отца, и этого уже слишком много для моей мужской чести, которую я ставлю много выше твоей буржуазно-девичьей, милая крошка, потому что я во имя свободы не без труда сбросил с себя самые отвратительные — чувственные узы. С меня довольно уже того, что я получаю какую-то плату за право дышать воздухом, которым ты дышишь, зараженным всевозможными социальными миазмами. А ты находишь, что с меня недостаточно было принять приют на какой-то образцовой ферме, с меня, привыкшего бродить по великим путям человеческого ума, вовсе, уверяю тебя, не нуждающегося в сведениях насчет произрастания капусты! Ты полагаешь, что я должен был вступить в борьбу с рутиной за прогресс, для того чтобы добыть себе офицерские погоны, как прежде герои ваших буржуазных маменек отправлялись убивать толпы неизвестных им, ни в чем неповинных дикарей, чтобы заслужить милости своих возлюбленных! Нет, в самом деле, за кого ты меня принимаешь? И чего ты ждешь, учась у меня познавать любовь и страсть? На заре человеческой жизни, когда никто еще подобно вам не заражал земли всякими удобрениями, мужчина имел право покорять женщину одной лишь своей силой и страстью; он также имел право убить ее, если она ему изменяла или старалась его каким-бы то ни было образом унизить. Любовь — единственная почва, не поддающаяся улучшению. На ней всегда растут одни и те же свободные цветы и травы, и все равно — хорошие, или дурные — ничто не вырвет и не переработает их. Я не считаю нужным принимать участие в ваших всевозможных хитро усовершенствованных проделках. Не я искал тебя. Я хотел быть вне ваших законов и держался вдали от вас, как волк, который не хочет выходит из леса даже за добычей. Я охотнее издох бы с голоду в своем логовище, чем разыгрывать тут с тобою все эти вздорные, пошлые комедии, которым ты меня учишь. Ты девственна? хотел-бы этому верить. Ты красота? — готов подтвердить это. Но всего этого, милая моя, я не желаю покупать ни разбивающим нервы ожиданием подходящего случая, ни какими-либо искусственными бесполезными жертвами. Я не стану ломать себе голову над изобретением каких-нибудь агрономических машин. Нет, мы любим друг друга — соединимся! И дай Бог, чтобы ты тогда испытала такое же наслаждение, как я. В эту весеннюю пору, когда все вокруг бродит и дышит, в воздухе носится много такого, что меня волнует гораздо более, чем твоя просвечивающаяся сквозь ткань капота грудь. Положительно, у тебя пахнет трупом и мне представляется, что все мы носим в себе нечто похожее на ваши подпочвенные слои, населенные мертвечиной... Взгляни-ка на подол своего белого платья, ты, о непорочное зачатие чистейшей дружбы! Взгляни — он череп; черно все, что у тебя под платьем... Что-бы ты ни делала, чтобы очиститься, грязная мещанка, твоя совесть всегда будет так же нечиста, как и моя... Смерть или... в сущности, это одной то же!
Похожий на дикую лошадь, закусившую удила, попав в западню, он совсем забыл, что не должен был касаться подъемных железных дверей, которые прикрывали канализацию. Маргарита поднялась в свою очередь, бледнее белых звездочек ее младших сестер, с любопытством смотревших на нее, и воскликнула, как это водится в фельетонах „Листка”:
— Вы подлец, Фульберт.
— Вот, вот! Я так и ждал мелодраматического восклицания, — возразил Фульберт. — Ты мне никогда не простишь ни единой глупости... И ты, случайно, попала в самую точку. Да, с моей стороны было подлостью убивать... остаток своего достоинства! Я поступил подло, придя к тебе за куском хлеба и забвением, к тебе, нюрембергская дева, медленно сжимающая человека в своих железных объятиях, чтобы продолжить его муки! Ведь, в сущности, я живу здесь только для тебя, и ты заставляешь своего отца платить мне... для твоей забавы... Но только роли меняются. Мне тоже хочется позабавиться. Довольно я дышал всякими сомнительными испарениями, всякими резкими и в то же время вялыми запахами: гиацинтами, розами, ирисами и удобрением „последней системы”! Я подлец, анархист, чудовище... правда... Но и ты, ты просто потаскушка, ты — девственница, лучший продукт интенсивной буржуазии; ты такова потому, что отказываешь мне в любви во имя позорного расчета, во имя желания сберечь себя для будущего мужа — для меня или кого другого, все равно! Ты еще хуже... потому что скупишься даже на поцелуи; ты усчитываешь каждый грош в деле чувства.
Маргарита разрыдалась.
— Фульберт! Это ужасно! Не смейте говорить со мной, не смейте меня трогать. Вы теперь, пожалуй, расскажете еще все отцу?
Фульберт, которого наверное тронули бы ее слезы, взбесился, услышав ее последние слова — наивное и в то же время грубо-эгоистичное выражение ребяческого страха.
— Твоему отцу? — Он некоторое время молча смотрел на нее с обидной жалостью. — Ну, да, да, я ему все скажу!
Маргарита вскрикнула; подобрав свои юбки, она пустилась бежать, не успев даже вытереть слезы; она пустилась прочь, рассекая платьем высокие волны мяты, словно кто гнался за нею.
На этот раз странник Амур не только заблудился на ее земле, но пробовал даже охотиться на ней, жестокий бродяга!
Фульберт не привык стесняться в выражениях и обдумывать свои поступки. Ему хотелось отомстить как можно скорее, как можно больней и обидней.
Он быстро зашагал по полям орошения, пересекая огороды с исполинской цветной капустой, известной под именем „флашерского жемчуга”, похожей на колоссальные биллиардные шары, матовая белизна которых плохо маскировала развивавшихся в них ужасных белых червой, которые кишели внутри, словно в аптекарском сосуде.
Ах, эти флашерские жемчуга; что за колье!
Через пять минут он стоял в директорской конторе. Г. Давенель дремал над кипой бумаг, с трудом приведенной в порядок Жакелуаром и Гофруа.
— Милостивый государь, — объявил Фульберт, хлопнув дверью, так как был уверен, что Маргарита подслушивает их, приложив ухо к замку, — я хочу вам сказать, что ухожу...
— Вы нас оставляете! — воскликнул пораженный г. Давенель. — Вы хотите уйти в такое горячее время! Но вы с ума сошли! Что случилось? Какая-нибудь беда стряслась? Ну, полноте! Вы просто пошутили... Такой хороший работник, как вы... и вдруг... а, Фульберт?
— Сударь, — с ударением сказал молодой человек, — я ухожу, потому что не в силах дышать этим воздухом. Он слишком вреден, — для меня по крайней мере. Мне не хочется работать, мне хочется грабежа и насилия... — Он остановился и до его слуха долетел явственный шорох за портьерой, шорох крадущейся кошки.
— Насилия?.. Что такое? — переспросил директор Флашеры, совершенно подавленный этим объяснением, какого ому еще не доводилось слышать ни от одного работника-бродяги, ни даже от последнего пьяницы.
— Да, насилия, милостивый государь, объявляю вам это в качестве анархиста, всегда готового ко всевозможным общественным переворотам. Мне хочется взять... ваш денежный ящик, знаете, эту нелепую серую железную штуку внизу, похожую на локомотив без колес. Раз кровь бросилась мне в голову — я предпочитаю уйти. Вы понимаете? Теперь весна. Все цветет. Во мне просыпаются самые темные инстинкты. Тем не менее я все же не хочу украсть у вас ваше детище... ваше состояние.
— Но, — бормотал заикаясь отец Маргариты, совершенно сбитый с толку, если не удивленный, — от этих анархистов всегда можно ожидать самых идиотских выходок! Но ведь это нелепо, подобное желание! Неужели, вы считаете меня за такого болвана — стану я беречь свои деньги по сундукам, когда есть банки?
— О, вы знаете, — воскликнул Фульберт, темные глаза которого загорелись зловещим огоньком. — Это так только говорится! Одну из таких „пустых” вещей молото взломать просто мимоходом, в один прекрасный вечер, как вспарывают иной раз живот бессердечной женщине только для того, чтобы дать ей почувствовать свою власть над нею! Тем не менее, милостивый государь, весьма вам обязан... за духи, которые уношу с собою. — Он показал ему на клумбу ирисов, разбитую перед открытым окном.
— Куда вы теперь пойдете, без паспорта, без рекомендации, без всяких бумаг? Раз вы обладаете подобными желаниями и вкусами... Не могу же я дать вам рекомендацию черт возьми!