Этнолог, изучающий живую первобытную культуру, нет-нет да и задастся вопросами: «О чем они думают? Как они думают? Происходят ли у них в голове интеллектуальные и мыслительные процессы, схожие с нашими, или их мышление устроено кардинально иначе?» Но затем, скорее всего, отмахнется от этой неразрешимой психологической загадки и резко переключит свое внимание на более доступные для наблюдения вещи. А меж тем проблема мысли и мышления – не сугубо психологическая. Она в значительной степени носит культурный характер. Более того, она в немалой степени связана с той цельной совокупностью культурных явлений, которую мы зовем языком. И к этой проблеме можно подойти с позиций лингвистики, п ри этом, как я надеюсь показать, такой подход потребует нового языковедческого ракурса, который теперь начинает складываться благодаря работам Эдварда Сепира, Леонарда Блумфилда и других, хотя еще Боас наметил его несколько десятилетий назад в своем введении к Справочнику по языкам американских индейцев.
Одна из наиболее четких трактовок мышления принадлежит Карлу Юнгу, который выделяет четыре основные психические функции: ощущение, чувство (Gefühl), мышление и интуицию [49]. Языковеду очевидно, что мышление, по определению Юнга, имеет значительную языковую подоплеку строго шаблонного характера, в то время как чувство является в основном неязыковым, хотя и может использовать средства языка, пусть и в совершенно иной форме, чем мышление. Мышление, можно сказать, является собственным основанием языка, в то время как чувство имеет дело со специфичными для себя параметрами, которые действительно есть в языке, но находятся скорее в пограничной области. Таковы две рациональные функции по Юнгу, а две иррациональные функции, ощущение и интуиция, напротив, можно назвать неязыковыми с полным основанием. Они, разумеется, участвуют в процессах говорения, слушания и понимания, но лишь в бесконечно малой доле своего спектра. Таким образом, мы можем выделить мышление как функцию, которая в значительной степени является языковой [50].
Языковая сторона беззвучного мышления, мышления без речи, пока еще мало изученаа. Беззвучное мышление – это, в сущности, не задержанный разговор, не невнятное бормотание и не беззвучное возбуждение гортани, как полагают некоторые [51]. Такое объяснение лишь кажется правдоподобным для лингвистически неискушенного «здравого смысла». Но «здравому смыслу» неведомо, что говорение само по себе есть использование сложной культурной организации, так же как неизвестно ему и о культурных организациях вообще. Смысл, или значение, возникает не из слов или морфем, а из закономерных отношений между словами или морфемами. Изолированные морфемы, такие как «Джон!» или «Иди!», сами по себе являются моделями очень специализированного типа, а не элементарными единицами. Слова и морфемы – это моторные реакции, но факторы связи между словами и морфемами, образующие категории и схемы, в которых заключено языковое значение, – это не моторные реакции; они соответствуют нейронным процессам и связям немоторного типа, беззвучным, невидимым и по отдельности ненаблюдаемым [52]. Не слова произносятся, а отношения между словами, которые позволяют им работать вместе для достижения какого-либо осмысленного результата. Именно эти отношения, этот раппорт составляет реальную сущность мысли в той мере, в какой она является языковой, и в конечном счете делает бормотание, колебания гортани и т. п. избыточными. Немоторные процессы, которые являются сутью, по своей природе связаны между собой в соответствии со структурой конкретного языка, и активация этих процессов и связей в любом виде, с участием гортани, без нее или помимо нее, на переднем плане сознания или в том, что было названо «глубоким колодцем несознаваемых размышлений»b, – все это языковые операции по созданию моделей, и все они имеют право называться мышлением.
Более того, анализ беззвучного мышления по моторным колебаниям, соответствующим подавленным словам и морфемам, будет не более подлинным анализом мышления, чем анализ языка по словам и морфемам – подлинным анализом языка. Самая грубая и дилетантская грамматика окажется куда более действенной, а научная грамматика – это неизбежно глубокий анализ отношений.
Например, грамматический род в английском языке – это система отношений, которая имеет практически минимальное внешнее отображение в морфемах. Единственными его моторными реакциями являются два местоимения he и she [53]. Моторные процессы, реализующие родовые связи существительных, не дифференцированы по полу, но связь между таким моторным процессом и другим моторным процессом, реализующим соответствующее местоимение he или she, является: 1) отдифференцированной по роду, 2) немоторной, поскольку эти два моторных процесса дискретны и могут быть даже разделены длительным периодом покоя. Род существительных, таких как мальчик, девочка, отец, жена, дядя, женщина, леди, включая тысячи имен собственных, таких как Джордж, Фред, Мэри, Чарли, Изабель, Изадор, Джейн, Джон, Алиса, Алоизий, Эстер, Лестер, не несет никаких отличительных признаков пола, подобных латинским – us или – a, в рамках каждого моторного процесса; но, тем не менее, каждое из этих тысяч слов имеет неизменную связь-сцепку, с абсолютной точностью соединяющую его либо со словом «он», либо со словом «она», которая, однако, не входит в структуру эксплицитного поведения до тех пор, пока этого не потребуют особые ситуации общения. Эти тысячи связей, объединяющихся вокруг общей точки местоимения и распространяющихся на все тысячи существительных одного рода, образуют своего рода психический комплекс, относящийся к: 1) немоторной и невыраженной сфере, 2) мыслительной функции по определению Юнга, 3) языковому и культурному строю.
Нет никаких явных оснований для того, чтобы такой комплекс не вступал в различные функциональные связи с другим содержанием мысли, не требуя при этом привлечения отдельных слов или знаков класса, с которыми он связан. Мы можем размышлять, скажем, о разделении труда между полами в определенной культуре, не прибегая к довольно книжным словам «женский» и «мужской» и не обращаясь к ним постоянно в своих размышлениях на эту тему. Скорее всего, прокручивая в голове эту тему, мы просеиваем факты в плане некоего привычного осознания двух полов как постоянного классификационного факта в мире мышления, что совершенно непохоже на пол как понятие или пол как ценностное ощущение. В основе этого теневого, абстрактного и бессловесного представления о половой классификации лежат не слова «пол», «женское» или «женщина», а языковая связь, отличная от языкового высказывания. В английском языке это, вероятно, движение к более полному осознанию двух больших комплексов связей, относящихся к языковой подоплеке соотношения биологического пола и грамматического рода. Можно сказать, что в размышлении функционирует именно совокупное местоименно-связочное действие класса слов «Джордж, Дик, Уильям» или «Джейн, Сью, Бетти», а не вербальное понятие «мужчина» или «женщина». Но в языке, не имеющем категории рода, таком как китайский или хопи, всякое мышление в плане деления полов не может быть подобным; оно предположительно будет оперировать словом, или чувством, или образом, или символом, или чем-то еще.
Такая языковая категория, как род в английском, которая не имеет явного маркера в классе слов, но действует посредством незримого обмена связей таким образом, что определяет некоторые другие слова, обозначающие этот класс, я предлагаю называть «неявным» классом, в отличие от класса «явного», такого как род в латыни. У навахо существует скрытая классификация всего мира объектов, основанная отчасти на одушевленности, отчасти на облике. Неодушевленные тела делятся на два класса, которые лингвисты обозначили как «круглые предметы» и «длинные предметы» [54]. Эти обозначения, разумеется, искажают действительность, огрубляют ее и потому негодны. В самом языке навахо нет понятий, адекватно отражающих классы. Такое скрытое представление, как скрытый грамматический род, так же поддается определению и в своем роде так же определенно, как и вербальное понятие «женщина» или «женское», но оно совсем иного типа; это не аналог слова, а связь-система, и осознание его носит интуитивный характер; мы скажем, что оно скорее ощущается, чем постигается. Быть может, это то, что в индусской философии называется арупа, «бесформенное». Так называемые «круглые» и «длинные» существительные навахо не маркируются ни сами по себе, ни какими-либо местоимениями. Они отмечены только в употреблении некоторых очень важных глагольных основ, поскольку для «круглого» или «длинного» субъекта или объекта требуется разная основа. Для многих других глагольных форм это разделение безразлично. Новый объект, для которого у навахо нет названия, будет отнесен к тому или иному классу по аналогии, но не по аналогии в нашем понимании, а исходя из содержания двух существующих в языке навахо комплексов.
Неявный языковой класс может не касаться какой-либо значительной дихотомии объектов, он может иметь очень тонкий смысл и не иметь явных признаков, кроме определенных характерных реагирований с некоторыми явно маркированными формами. Это и есть то, что я предлагаю называть криптотипом – глубинное, тонкое, неуловимое значение, не соответствующее ни одному слову, но при этом, как показывает лингвистический анализ, функционально важное в грамматике. Например, английская частица up со значением «полностью», «до конца» (например, break it up, cover it up, eat it up, twist it up, open it up) может быть применена к любому глаголу из одного или двух слогов с ранним ударом, за исключением глаголов, относящихся к четырем особым криптотипам. Один из них – криптотип рассеивания без границ, поэтому не говорят spread it up, waste it up, spend it up, scatter it up, drain it up, filter it up. Другой – криптотип колебания без возбуждения частей; не говорят rock up a cradle, wave up a flag, wiggle up a finger, nod up one’s head. Третий – криптотип недлительного воздействия, включающий также психологическую реакцию: убить, бороться и т. д. Поэтому мы не говорим whack it up, tap it up, stab it up, slam it up, wrestle him up, hate him up. Четвертый – глаголы направленного движения move, lift, pull, push, put и т. д., с которыми up имеет направленный смысл вверх или производные смыслы, хотя этот смысл может противоречить глаголу и создавать эффект абсурда, как, например, drip it up. За рамками этого набора криптотипов up может свободно употребляться с переходными глаголами в дополняюще-интенсивном значении.
Другим криптотипом в английском является маркировка противоположного значения переходных глаголов со значением покрывать, огораживать, прикреплять к поверхности приставкой un-. Поэтому мы говорим uncover, uncoil, undress, unfasten, unfold, unlock, unroll, untangle, untie, unwind, но не говорим unbreak, undry, unhang, unheat, unlift, unmelt, unopen, unpress, unspill. За исключением нескольких слов, в основном уже устаревших, например unsay, unthink, unmake, употребление un- в качестве реверсивного префикса в настоящих глаголах совпадает с центростремительным значением огораживания и прикрепления. В языке нет ни одного слова, которое могло бы подсказать нам этот смысл или в которое мы могли бы его вложить; следовательно, этот смысл неуловим, неосязаем, что характерно для криптотипических значений. Тем не менее эта бесформенная идея очерчивает вполне определенный класс слов и грамматических форм, и ее можно вычленить из плоскости мыслительных образований и постичь полуинтуитивным путем. Для этого достаточно вдуматься в смысл криптотипа, например, типичных глаголов, в которых есть un-, или воспользоваться методами свободной аналогии, сходными с методом свободных ассоциаций Фрейда и Юнга. Таким образом, я могу представить себе только что придуманный глагол flimmick. Если flimmick означает, скажем, привязывать жестяную банку, то он попадает в криптотип, и я смогу сказать, например, he unflimmicked the dog (он отвязал собаку). Но если оно означает разобрать, то ни у кого не возникнет стремления к образованию формы unflimmick, означающей собрать. Такая форма будет казаться странной и неприемлемой. Точно так же знание этого криптотипа до приживления новых слов camouflage (скрыть) и wangle (раздобыть) позволило бы нам предсказать, что un- будет использоваться только с первым словом.
В отличие от криптотипа предлагается также понятие «фенотип», языковую категорию с четко выраженным классовым значением и сопровождающим его формальным знаком или морфемой, т. е. фенотип – это классическая морфологическая категория. Фенотипами являются значения up и un-, а также различные времена, виды, залоги, наклонения и другие маркированные формы, которые описаны во всех грамматиках. Грамматические исследования до настоящего времени были связаны в основном с изучением фенотипов. Определенного рода философия грамматики исходит из того, что языковой смысл должен заключаться исключительно в них. Антропологу же такая грамматика не подходит, так же как и этнология, описывающая только положительное поведение и игнорирующая структуры табу и избегания. Можно показать, что, по крайней мере, в некоторых языках значение происходит от взаимодействия фенотипов и криптотипов, а не только от фенотипов.
Таким образом, в языке хопи употребление форм вида и времени часто регулируется криптотипами. Они определяют, например, способ выражения начала действия или состояния – английскую форму begins to do или begins to be. Во-первых, в зависимости от того, активен или неактивен глагол (пассивен или статичен), используется разная форма (фенотип), и это криптотипическое различие, поскольку формальный аппарат грамматики хопи не устанавливает никакого противопоставления «активный – неактивный». Более того, в хопи активным считается в, на, над и другие маркеры пространственных отношений, а неактивным – красный, длинный, маленький, красивый. Каузальные и некаузальные связи здесь кажутся более подходящими терминами, чем активные и пассивные. Далее, если глагол активный, то фенотип начала зависит от того, какой из трех активных криптотипов задействован. С большинством глаголов можно использовать либо начинательный вид, либо будущее время. Анализ показывает, что хопи рассматривают субъект этих глаголов как работающий в действии и через действие в процессе динамического приспособления. Субъект постепенно приспосабливается к действию и на протяжении всего действия поддерживает это приспособление либо для развития, либо для стабилизации и продолжения действия. Хопи включают сюда [55] сон, смерть, смех, еду, а также большинство органических функций и большинство таких операций, как, например, резать, сгибать, накрывать, класть и тысячи других. Второй криптотип использует для выражения начала только будущее время и включает глаголы прямолинейного равномерного движения: бежать, убегать, идти, приходить, находиться в каком-либо месте или в каком-либо пространственном отношении, открывать, закрывать и некоторые другие. Анализ показывает, что здесь субъект классифицируется как мгновенно принимающий полноценный новый статус, а не как динамично работающий в процессе и через процесс. Третий криптотип выражает начало через проективный вид, фенотип, который в другом значении означает «совершает с движением вперед». Данный криптотип подразумевает, что субъект захватывается и ассимилируется полем воздействия, как бы увлекается им; он состоит из гравитационных и движуще-инерционных явлений: падение, кувыркание, рассыпание, прыгание, вращение, а также, как это ни странно, выход и вход. Согласно логике языка хопи человек, собирающийся войти в дом или выйти на улицу, начинает действие и отдается новому воздействию, как тот, кто падает или прыгает.
Антропологам, которые, возможно, привыкли считать лингвистику всего лишь узкоспециализированным, скучным ящичком в столе ученого, необходимо четко уяснить, что лингвистика есть, по сути, поиск того, что такое значение. Стороннему наблюдателю может показаться, что языковед занимается лишь праздной записью звуковых различий, выполнением фонетической гимнастики и написанием сложных грамматик, которые читают только специалисты. Но ведь его реальная задача заключается в том, чтобы озарить непроглядную тьму языка, а тем самым и образ мыслей, культуру и взгляды на жизнь данного коллектива, озарить светом «золотого нечто», как, я слышал, называют преобразующий гений значения. Как я пытался показать, это означает гораздо больше, чем просто научиться говорить и понимать язык в том виде, в каком его понимает преподаватель-практик. Исследователь культуры должен придерживаться идеала лингвистики как эвристического подхода к проблемам психологии, которого до сих пор он, возможно, избегал, – того стекла, сквозь которое, при правильной фокусировке, проступят истинные очертания многих сил, которые до сих пор казались лишь непроницаемой завесой незримой и бесплотной мысли.
Осознание подспудных психологических течений – увы, последнее, чего мы достигаем (если вообще достигаем) при анализе языка. Пытаясь учить своему языку иностранца, мы начинаем видеть некоторые явные формальные модели: парадигмы и флексии. Самые ранние известные нам грамматики – это клинописные словники, в которых даны аккадские эквиваленты для шумерских слов. Дальнейший шаг был сделан в ту эпоху, когда философы Греции и Индии обнаружили связь между рассуждениями и языковыми моделями; так философия пришла к формальной логике, а грамматика – к открытию, по крайней мере, наиболее выдающихся категорий в классических индоевропейских языках. В семитском мире грамматика оставалась в значительной степени формальной: классические грамматики древнееврейского и арабского языков состояли в основном из парадигм, известных под кодовыми названиями, в которых не предпринимались попытки даже охарактеризовать значения этих языковых классов, не говоря уже о том, чтобы проникнуть в их суть. И даже грамматика латыни с понятиями индикатива, субъюнктива, пассива и т. д. по сравнению с ними была психологизированной. Открытая в начале XIX века западными учеными древняя индусская грамматика произвела сильное впечатление главным образом своим формальным совершенством. Но также были выявлены определенные психологические тонкости, такие как распознавание различных неявных идей в моделях образования слов и классификация сложных слов типа татпуруша, двандва, бахуврихи и т. д.
Даже величайшие европейские грамматисты XIX столетия не выходили за рамки формальных и явных структур, разве что доводили классические грамматические и философские построения до пределов, достижимых на материале изучаемых ими языков. Впрочем, есть важное исключение: речь об одном из тех поразительных гениев, которые озадачивают своих современников и не оставляют последователей. Подлинным зачинателем учения об описываемых мною системах связей (раппортов), неявных классах, криптотипах, психолингвистических моделях, представлениях о языке как неотъемлемой части культуры был, насколько я могу судить, французский ученый-эрудит начала XIX века Антуан Фабр д’Оливе, исследовавший семитские языки, в частности древнееврейский. При этом его работа, как и Менделя в генетике, не произвела никакого впечатления на мысль современников. Увы, он был в первую очередь мистиком и метафизиком, смешавшим эти свои интересы с эпохальными языковедческими изысканиями и прозрениями. В результате был создан мистико-гностический «перевод» Книги Бытия, а точнее, пересказ в духе Упанишад, удивительное описание Вселенной, наполненной жуткими иероглифами. Разумеется, эта работа была незамедлительно помещена в Index Librorum Prohibitorum (Свод запрещенных книг). Впрочем, эта опала не вызвала панегириков со стороны тогдашних левых радикалов, поскольку взгляды Фабра д’Оливе были одновременно слишком иконоборческими и слишком трансцендентными, чтобы удовлетворить хоть какую-нибудь школу экзегезы. Но сугубо языковедческая часть его изысканий, воплощенная в книге La Langue hébraïque restituée, появившейся в 1815–1816 годах, с нашей современной точки зрения зиждется на чисто лингвистических критериях и демонстрирует глубокую психологическую проницательность, раскрывая идеи, намного опережающие свое время. Следует добавить, что Фабр д’Оливе, хотя и был мистиком почти в том смысле, в каком ими были Якоб Бёме или Уильям Блейк, совершенно избегал каббалистических и нумерологических трюков, которыми была обременена старая еврейская традиция изучения древнееврейского языка. Отбросив формалистическую концепцию грамматики (хифил-хофал), он также отказался от навязывания древнееврейскому языку латинских и греческих моделей. Его древнееврейский стоит на ногах так же прочно, как язык чинук у Боаса. Фабр д’Оливе переосмыслил спряжения глаголов на психолингвистической основе, рассмотрел отдельные приставки и суффиксы с точки зрения их значения и функции, углубился в семантическую окраску гласных, показал, как многие основы могут быть разложены на значимые доли так, как, скажем, могут быть разложены английские слова flash, flicker, clash, click, clack, crack, crash, lick, lash. Отказываясь отождествлять буквы древнееврейского письма с реальными фонетическими элементами и в то же время понимая, что эти элементы не просто звуки, а звуки стереотипные, кодифицированные и шаблонизированные семантические, он перешел к концепции фонемы, которую назвал знаком или вокальным знаком. Да, с терминологией у него были трудности, но он четко прозревал языковые реалии. Он подчеркивал факт сложного соотношения между знаками и словами. Фонема может брать на себя определенные семантические функции в рамках своей связи (раппорта). В английском языке фонема ð (звонкий вариант th) первоначально встречается только в криптотипе указательных частиц (the, this, there, than и т. д.). Поэтому существует психическое давление против восприятия звонкого звука th в новых или вымышленных словах: thig, thag, thob, thuzzle и т. д., не имеющих указательного значения. Встретив такое новое слово (например, thob), мы инстинктивно придадим ему глухой звук θ. Но это не инстинкт, а снова наш старый знакомый языковой раппорт! Присвойте ему указательное значение, пусть, например, thag будет равно «через забор», и мы подставим вместо него звонкий вариант фонемы. Фабр д’Оливе знал о такого рода явлениях всё.
Более того, Фабр д’Оливе мыслил не просто как грамматик, но как подлинный антрополог; речь для него была не способностью, возвышающейся над другими, а тем, что следует понимать в свете человеческого поведения и культуры, частью которых она была, специфичной, но не отличающейся от остальных. Звуковой знак (фонема) – это крайне специфический жест или символический акт, язык – это развитие всего соматического поведения, которое становится символическим, а затем все глубже перенаправляет свою символику в голосовое русло, – таково его учение в переложении на язык современных терминов.
Вплоть до ирландского языковеда Джеймса Бирна столь значимой для лингвистического подхода к мышлению фигуры не появлялось. В основе исследований Бирна лежала чрезвычайно ценная идея всемирного исследования грамматических структур всех известных языков. Его великий труд – по крайней мере, он заслуживает названия великого по замыслу, хотя, возможно, и не по исполнению, – в двух томах под названием «Общие принципы структуры языка» вышел в 1885 году. Книга отличалась тем, что в ней в сжатом виде представлены грамматические очерки языков всего земного шара, от китайского до готтентотского. Представлены почти все языки из неамериканских, а также большое количество американских. На этом обзоре Бирн построил свою психологическую теорию. И мне кажется, по крайней мере, весьма показательным, что Бирн обнаружил на основе структуры языка противопоставление двух фундаментальных психологических типов, которое Юнг гораздо позже обнаружил в психиатрии и назвал типами экстраверсии и интроверсии. Юнг также показал, как на протяжении всей истории человечества непримиримое противостояние двух таких типов приводило к фундаментальным противоречиям и расколам в сменявших друг друга философиях и религиях. Бирн самостоятельно обнаружил или думал, что обнаружил, корреляцию между структурой языка и двумя типами мышления: один – быстро реагирующий, быстро думающий и непостоянный, другой – медленно реагирующий, медленно думающий, но более глубокий и флегматичный. Медленно думающий тип, аналогичный юнговскому интроверту, по его мнению, в целом соответствует языкам синтетического типа со сложной открытой морфологией, большим количеством дериваций и словообразования, крайним проявлением которого является полисинтез. Быстро думающий (экстравертный) тип в целом соответствует более простой морфологии, отсутствию синтеза, аналитическому или, в крайнем случае, изолирующему типу языка.
Но хотя я с интересом отношусь к возможности такого открытия, которое действительно было бы великим достижением, а также впечатлен тем, что Бирн в определенном смысле предвосхитил идею Юнга, я нахожу основной тезис Бирна неубедительным, прежде всего потому, что вижу, как Бирн работал с совершенно неудовлетворительным материалом. Для познания человеком собственной умственной природы, особенно в будущем, очень важно, чтобы колоссальная задача, которую так поспешно попытался решить Бирн, была выполнена как можно полнее. Для этого необходимо не только изучить гораздо больше языков, особенно американских, чем использовал Бирн, но и создать грамматику каждого языка, разработанную научно, на основе собственных закономерностей и классов и по возможности свободную от общих предпосылок грамматической логики. Бирн черпал свои материалы из старомодных формальных грамматик. Ведь эти грамматики готовы в любую секунду обрушить на несчастный язык целый полк чуждых ему шаблонов и идей. Ни один из классических грамматистов, да и сам Бирн, не смог бы сделать такой образный отчет о языке sui generis, какой сделал Фабр д’Оливе. Увы, такой способностью теперь не обладают. Но до тех пор, пока она не возродится в виде хорошо разработанной научной методики и не будет применена для очередного исследования и сравнения миров, человек будет оставаться в неведении относительно корней своей умственной жизни. Он будет лишен возможности рассматривать человеческую мысль в планетарном масштабе, в масштабе вида.
Мы стали свидетелями возрождения данной способности, когда Боас взялся за изучение языков американских индейцев, особенно после изложения принципов своего метода в заслуженно прославленном вступлении к «Руководству» [56]. Благодаря Боасу, она появилась в современном научном обличии и в рамках приемлемого научного культа, а не как прежде – в виде буйно-мистического творческого воображения. Боас во второй раз в истории, но впервые в рамках научного подхода показал, как можно анализировать язык sui generis, не навязывая ему категорий классической традиции. Разработка адекватной методики для этого нового взгляда шла с перебоями. Когда в пору Боаса в американских языках впервые стали обнаруживаться беспрецедентная сложность и тонкость мыслительных категорий, фонемное исчисление еще не родилось. Американский полевой лингвист не мог, подобно Фабру д’Оливе, интуитивно понять, что такое фонема и морфофонема, совершив блестящий кульбит воображения. Ему пришлось ждать, пока эти понятия будут сформулированы специалистами-фонетистами, работавшими сначала в области современных языков, и поначалу ему не хватало психологической проницательности.
Во вторую стадию, в область подлинно лингвистического ракурса, новая эпоха переходит с появлением на научной сцене Сепира, и особенно с публикацией его «Языка» [57] в 1921 году. Сепир, как никто другой, раскрыл суть лингвистического подхода к мышлению и придал ему научное значение, а также продемонстрировал важность лингвистики для антропологии и психологии. С этого момента задача заключается в том, чтобы вспомнить имена отдельных авторов, внесших свой вклад в это зарождающееся понимание основополагающей роли лингвистики для теории мышления и в конечном счете всех гуманитарных наук.
Такое рассмотрение мышления в языковом ракурсе применительно к первобытным обществам имеет для антропологии двойное значение. Во-первых, можно с полным основанием ожидать, что этнологическое и психолингвистическое изучение одной и той же первобытной общины, особенно если оно проводится одним и тем же исследователем, окажут друг на друга весьма благотворное влияние. Мы имеем свидетельства и наглядные выводы Сепира и других ученых о том, что это именно так. Сама суть лингвистики заключается в поиске смысла, и по мере совершенствования методики эта наука неизбежно становится все более ориентированной на психологию и культуру, сохраняя при этом ту почти математическую точность изложения, которую она обретает благодаря высокой систематичности в области языковых фактов.
Допустим, этнолог обнаруживает, что хопи говорят об облаках в своих молитвах о дожде и т. д., как будто облака живые. Он хотел бы знать, является ли это метафорой или особой религиозной или обрядовой фигурой речи, или же это привычный для них способ думать об облаках. Это как раз та проблема, на которую язык может дать чрезвычайно содержательный ответ, и мы немедленно обращаемся к нему, чтобы выяснить, есть ли в нем система грамматческих родов, отличающая живое от неживого, и если есть, то как он классифицирует облака. Мы обнаруживаем, что в языке хопи вообще нет грамматического рода. Традиционная добоасова грамматика остановилась бы на этом моменте и решила, что ответ уже дан. Но правильный ответ может дать только та грамматика, которая анализирует как скрытую, так и открытую структуру и значение. Ведь в языке хопи одушевленный класс существительных выделяется как криптотип и только как криптотип. Решающее значение имеет реакция на способ образования множественного числа. Когда членов Общества игры на флейте, например, зовут «флейтами», это (неявно) неодушевленное существительное имеет множественное число в одушевленном значении. А вот слово ɂo·’mâw (облако) всегда имеет множественное число в одушевленном значении, у него нет другого множественного числа, оно однозначно относится к криптотипу одушевленности. Таким образом, вопрос о том, является ли одушевленность облаков фигурой или формальностью речи, или же она проистекает из какого-то более глубокого и тонко проникающего в сознание течения мысли, получает ответ или, по крайней мере, наполняется новым смыслом.
Следовательно, язык должен быть в состоянии проанализировать некоторые, если не вообще все, различия, действительные или предполагаемые, между мышлением так называемых примитивных народов и современного цивилизованного человека. Составляют ли примитивные народы единый класс психики по отношению к современному человеку, не считая различий между их культурой и его культурой, как это подразумевается в концепции participation mystique [58] Л. Леви-Брюля и в приравнивании «примитивного» к «инфантильному», проповедуемом Фрейдом и Юнгом? Или же (снова, не считая вопросов общей культуры) в силу большого структурного сходства всех современных цивилизованных западных языков современный цивилизованный человек выступает в качестве единого класса психики, на фоне которого существует множество различных типов, отражающих богатое разнообразие структуры речи. Это лишь один из грандиозных психологических вопросов, относящихся к области лингвистики и ожидающих беспристрастного и положительного ответа, который может дать лингвистическое исследование. Мы привыкли считать такой образ мышления, который подразумевается под participation mystique, менее осмысленным, менее рациональным, чем наш. Однако многие языки американских индейцев и африканцев изобилуют тонкими, прекрасно логически выверенными определениями причинности, действия, результата, динамических или энергетических качеств, непосредственности опыта и т. д., т. е. всего того, что относится к функции мышления и является квинтэссенцией рациональногос. В этом отношении они значительно превосходят европейские языки. Наиболее впечатляюще глубокие различия такого рода часто выявляются при анализе на неявных и даже криптотипических уровнях. Действительно, неявные категории вполне могут быть более рациональными, чем явные. Английский немаркированный род более рационален, более близок к естественному факту, чем маркированные роды латинского или немецкого языков. Когда внешних знаков становится мало, класс имеет тенденцию кристаллизоваться вокруг идеи и становиться более зависимым от того синтезирующего принципа, который может быть заложен в значениях его членов. Быть может, многие абстрактные идеи возникают именно так: некая формальная и не очень значимая языковая группа, отмеченная каким-либо явным признаком, может очень точно совпасть с некоторой совокупностью явлений таким образом, чтобы возникла мысль рационализировать этот параллелизм. В процессе фонетического изменения теряется отличительный знак, окончание или что-либо еще, и класс из формального переходит в семантический. Теперь реактивность – это то, что отличает его как класс, а идея – то, что его объединяет. Со временем и в процессе использования он становится все более организованным вокруг логики, он привлекает семантически подходящие слова и теряет бывших членов, которые теперь семантически неуместны. Логика цементирует, и логика становится семантическим ассоциатом этого единства, конфигурационный аспект которого представляет собой пучок немоторных связей, прикрепляющих весь набор слов к их общей реактивности. Семантически она становится более убедительным принципом, лежащим в основе явлений, подобно идеям неодушевленности, субстанции, абстрактного пола, абстрактной личности, силы, причинности – не явным понятием, соответствующим слову причинность, а скрытой идеей, ощущением, или, как его часто называют (но, по мнению Юнга, ошибочно), чувством, что принцип причинности должен существовать. Позже эта неявная идея может быть в той или иной степени продублирована в слове и лексическом понятии, придуманном мыслителем, например причинность. С этой точки зрения многие дописьменные («примитивные») общества, отнюдь не являясь субрациональными, могут демонстрировать функционирование человеческого разума на более высоком и сложном уровне рациональности, чем у цивилизованных людей. У нас нет оснований утверждать, что цивилизованность есть синоним рациональности. Возможно, в этих примитивных племенах просто не хватало философов, существование которых зависело от экономического процветания, которого достигли очень немногие культуры за всю историю человечества. А может быть, излишняя рациональность способна погубить саму себя или пробудить какой-то сильный замещающий принцип. Все это вопросы, в сущности, антропологические, к которым, как представляется, наиболее верным подходом может стать связка этнологии с психологической лингвистикой.
Второе направление, в котором рассмотрение мышления с точки зрения языка имеет значение для антропологии, в большей степени относится к будущему, и, возможно, прежде всего к далекому будущему человеческого рода, когда он превратится в нечто иное и, будем надеяться, гораздо более совершенное, чем теперешний человек. Говоря о ближайшем будущем, следует отметить, что антропологии не следует чураться взаимодействия с другими науками в подготовке к тем благославенным временам, когда станет возможным и крайне необходимым проведение культурно-психологического исследования языков, предусмотренного в работах Джеймса Бирна, причем таким образом, который обогатил бы нашу науку щедрым изобилием новой истины, лежащей в этой области и ожидающей своего открытия.
С течением времени знания, которые будут открыты благодаря таким изысканиям, станут все более и более значимыми за пределами научной сферы, поскольку они смогут сыграть очень важную роль в мировой истории. Проблемы достижения взаимопонимания, языковых барьеров, пропаганды и рекламы, образования, методов управления делами без излишних трений, интеллекта в человеческих отношениях, способного идти в ногу с изменениями, происходящими в физических науках, – все это упирается в проблему языка и мышления. Вопросы языка, естественно, интересуют всех. Например, существует движение за широкое применение гениального искусственного языка Огдена, названного им «базовым английским», который нашел большой отклик среди бизнесменов, педагогов, людей, интересующихся международными делами, и таких пророков, как Герберт Уэллс. Не стоит отстраненно и свысока осуждать подобные лингвистические движения как ненаучные. Ненаучные или нет, но это языковые феномены сегодняшнего дня, и почему языковедение, которое только и может разобраться в жизненно важных основах этих движений, должно стоять в стороне с замкнутым безразличием и позволять им развиваться, используя свою грубую, но огромную силу для изменения мышления дня грядущего? Базовый английский язык привлекает людей тем, что он кажется простым. Но те, кому он кажется простым, либо знают, либо думают, что знают английский – вот в чем загвоздка! Разумеется, всякий язык кажется простым его носителям, поскольку они не осознают его структуры. Но английский язык не прост, он представляет собой сложнейшую организацию, изобилующую неявными классами, криптотипами, таксемами отбора, таксемами порядка, значимыми акцентными и интонационными моделями, отличающимися немалой сложностью. По сложности просодической структуры английский язык действительно стоит почти в одном ряду с другими, являясь одним из самых сложных языков на Земле в этом отношении; в целом он в сложности своей не уступает большинству полисинтетических языков Америки, о чем большинство из нас даже не подозревает. Сложная структура английского языка в значительной степени скрыта, поэтому его еще труднее анализировать. Иностранцы, изучающие английский язык, должны усваивать его бессознательно – этот процесс требует многих лет – благодаря постоянному и массированному «обстрелу» английской речью; на данный момент не существует учебника грамматики, который мог бы этому научить. Как и в случае с базовым английским, так и в случае с другими искусственными языками – исходные структуры и категории нескольких европейских языков-гегемонов принимаются как должное, их сложная сеть предпосылок становится основой ложной простоты. Мы говорим a large black and white hunting dog (большая черно-белая охотничья собака) и предполагаем, что в базовом английском языке будет то же самое. Откуда носитель принципиально другого языка может знать, что нельзя сказать a hunting white black large dog (охотничья белая черная большая собака)? Английские прилагательные относятся к криптотипам со строгим позиционным распределением, и их формула является определенной и сложной, но бедный индиец организует свое мышление совсем иначе. Человек, который хотел бы использовать базовый английский, должен сначала узнать или выучить чрезвычайно сложную неявную структуру «реального английского».
Здесь мы видим ошибку, которую совершает большинство людей, пытающихся заниматься подобными социальными аспектами языка: они наивно полагают, что речь есть лишь нагромождение лексики и что этим исчерпывается любое рациональное мышление; гораздо более важные мыслительные материалы, предоставляемые структурой и конфигурационными связями, находятся за пределами их горизонта. Может оказаться, что чем проще язык в явном виде, тем больше он зависит от криптотипов и других неявных образований, тем больше в нем скрыто неосознаваемых предпосылок, тем более вариативными и неопределимыми становятся его лексические единицы. Веселая история для потенциальных поборников «простого» международного языка! Для здравого рассуждения в таких областях нам необходимо грамотное исследование языков мира.
IV
А теперь, заглянув в отдаленное будущее, можно, пожалуй, позволить себе более масштабный взгляд: взглянуть на предмет лингвистики и его влияние на мышление с точки зрения всего человеческого рода. Для этого мы не побоимся начать с трюизма. Человек отличается от других животных наличием языка и высоким уровнем развития мышления. Насколько мы можем представить себе его будущее, настолько мы должны представлять его с точки зрения умственного роста. Вполне очевидно, что дальнейшее развитие мышления имеет для человека первостепенное значение. Быть может, оно даже определит продолжительность существования человеческого вида на планете Земля или во Вселенной. Возможности, открывающиеся перед мышлением, – это возможности распознавания отношений и открытия методов работы с отношениями на умственном или интеллектуальном уровне, которые, в свою очередь, приведут ко все более широким и глубоко значимым системам отношений. Эти возможности неизбежно связаны с системами языкового выражения. История их эволюции в человеке есть история его языкового развития, длительного становления тысяч самых разных систем различения, выбора, организации и оперирования отношениями. О ранних стадиях этого процесса, о действительно примитивных корнях языка мы ничего не знаем. Что мы, по крайней мере, в состоянии оценить – плоды этой эволюции в том виде, в каком они существуют в наши дни. Пока имеются лишь начатки мировой языковой таксономии такого рода. В своих уличных обобщениях о грамматике и смежных с ней областях логики и психологии мышления мы так же наивны, как ботаники до Линнея. У нас пока нет ничего подобного описанию существующих языковых видов (если воспользоваться биологической метафорой).
К счастью для биологии, всемирная систематическая таксономия предшествовала историко-эволюционному подходу и заложила его фундамент. В лингвистике, как и в других исследованиях культуры, мы имеем, увы, обратную ситуацию. Эволюционная концепция, навязанная современному человеку, пока его представления о языке и мышлении зиждились на знании лишь нескольких из сотен существующих самых разнообразных языковых типов, способствовала зашоренности, лингвистическим предрассудкам и величайшей спеси, мол, его тип мышления и те несколько европейских языков, на которых он основан, представляют собой кульминацию и венец эволюции языка! Это все равно, как если бы долиннеевский ботаник, пытающийся понять идею эволюции, предположил, что наши пшеница и овес представляют собой более высокую ступень эволюции, чем звездочник, произрастающий лишь в нескольких местах в Гималаях. С точки зрения современной биологии именно последний имеет больше прав на высокое положение в эволюционной иерархии, а пшеница обязана своим повсеместным распространением и популярностью лишь экономическим и историческим заслугам человека.
Выдающееся положение наших европейских языков и привычек мышления объясняется точно так же. Относительно немногочисленные языки культур, достигших высот современной цивилизации, готовы охватить весь земной шар и привести к вымиранию сотен разнообразных экзотических языковых видов, но мы не должны делать вид, что они несут в себе какое-то превосходство. Напротив, достаточно изучить дописьменные языки, особенно американские, чтобы понять, насколько более точной и продуманной является система отношений во многих из них, чем в нашем. В сравнении со многими американскими языками формальная систематизация идей в английском, немецком, французском или итальянском выглядит бедной и убогой. Почему бы, например, нам, подобно хопи, не использовать другой способ выразить отношение канала ощущения (видения) к результату в сознании, как между «я вижу, что оно красное» и «я вижу, что оно новое»? Мы объединяем эти два совершенно разных типа отношений в смутную связь, выраженную словом «что», тогда как хопи указывают, что в первом случае зрение представляет ощущение красного, а во втором – что зрение представляет неопределенное свидетельство, на основании которого делается вывод о новизне. Если мы изменим форму на «я слышу, что оно красное» или «я слышу, что оно новое», то мы, европейцы, по-прежнему будем придерживаться нашего колченогого «что», но тут хопи уже не делают различий между красным и новым, поскольку в любом случае значимым представлением для сознания является словесный отчет, а не ощущение как таковое или инференциальное свидетельство. Демонстрирует ли язык хопи здесь более высокий уровень мышления, более рациональный анализ ситуаций, чем наш хваленый английский? Разумеется да. В этой и других областях английский язык по сравнению с языком хопи все равно что дубина в сравнении с рапирой. Нам даже приходится некоторое время думать и ломать голову над этим вопросом или объяснять его, прежде чем мы сможем увидеть разницу в отношениях, выраженных that (что) в приведенных выше примерах, в то время как хопи различают эти отношения с легкостью, поскольку формы речи их к этому приучили.
Грамматические категории
[49] Читателю, который, возможно, не готов воспринять все идеи Юнга, я могу сообщить, что его идея четырех функций в основном соответствует представлениям более ранних психологов, таких как Вундт, к которым при этом он добавляет свою собственную проницательность и глубину. Отличительной особенностью юнговской концепции является то, что четыре функции он выделяет не просто качественно, а как отдельные системы действия энергетического принципа – либидо, что отличает их от простых процессов и комплексов. Другими словами, если я правильно понимаю Юнга, ни одна из энергий либидо, доступных мышлению, не может перейти в форму чувства или ощущения и наоборот, кроме как уйдя в бессознательное и отступив в нем так далеко, чтобы достичь примитивного недифференцированного состояния. Эта теория либидо доказала свою психиатрическую ценность и может иметь значение и для лингвистики мышления, если верно, что психическая энергия, доступная языковым процессам (входящим в функцию мышления), представляет собой дифференцированную энергию, удерживаемую в замкнутой системе и не передаваемую между такими системами. Однако точка зрения Юнга ни в коей мере не является необходимой для лингвистического подхода к мышлению, который я здесь рассматриваю.
[50] Некоторые считают, что мышление полностью пропитано языком. Уотсон, как я полагаю, придерживался или до сих пор придерживается этой точки зрения, и большая заслуга Уотсона в этом отношении состоит в том, что он одним из первых указал на языковую подоплеку даже беззвучного мышлении. Его же ошибка заключается в том, что он пошел в этом направлении слишком далеко, а также, возможно, в том, что он не понял или, по крайней мере, не подчеркнул, что языковой аспект мышления – это не биологически организованный процесс, «речь», «язык вообще», а культурное организация, т. е. мой язык. Некоторые лингвисты также могут придерживаться мнения, что мышление является полностью языковым.
[51] Скорее всего, имеется в виду статья Уотсона «Является ли мышление просто работой языкового механизма?» (Brit. J. Psychol, 1920. 11. P. 87–104). – Дж. Б. К.
[52] Воинствующему материалисту еще можно позволить рассматривать эту матрицу отношений как состоящую из путей и цепочек клеток мозга или чего-либо еще, которые связываются и соотносятся между собой посредством физико-химических процессов, но никакого представления о природе отношений, о структуре матрицы отношений таким образом получить невозможно, так же как ничего нельзя узнать о социальной организации племени на основе групп крови его членов. Связь может быть определена только путем глубокого изучения языка, на котором говорит человек, чей мыслительный процесс нас интересует, и окажется, что он принципиально различен у людей, чьи языки относятся к принципиально разным типам. Как культурные факты определяются только культурой, а не биологией, так и языковые факты, которые тоже являются культурными и включают в себя языковую подоплеку мышления, определяются только лингвистически. Они определяются не просто языком, а языковыми средствами. Если изучаемый нами человек мыслит на нашем родном языке (допустим, английском), то необходимое глубокое изучение английского языка может быть осуществлено только исследователем, изучившим и умеющим противопоставить английскому языку существенно отличающиеся от него языки, ибо только так можно вывести на передний план осознание существования просто голых отношений, которые не соответствуют никаким вербализованным понятиям, но тем не менее всецело управляют связями морфем и формируют каналы мышления.
[53] Включая, разумеется, такие их формы, как him, his, her, hers.
[54] Классов неодушевленных тел в языке навахо больше, что, впрочем, только подтверждает мысли Уорфа. – Дж. Б. К.
[55] Уорф указывает на полях, что это странно, но именно поэтому помогает многое понять. – Дж. Б.К.
[56] «Руководство по языкам американских индейцев» (Boas F. Handbook of American Indian languages (Parts 1 and 2). Washington, D.C: Government Printing Office, 1911–1922.
[57] См. русский перевод: Сепир Э. Язык: Введение в изучение речи.
[58] Мистическая сопричастность (фр.). См.: Леви-Брюль Л. Первобытное мышление / Пер. с фр., под ред. В. К. Никольского, А. В. Киссина. [1930]. Изд. 2-е. М.: Красанд, 2012.