Эстетика, философия, литература, природа и священное
Викторианский критик Уолтер Патер определил романтизм как «придание странности красоте»[578]. К концу века романтизма некоторые новые области человеческого опыта действительно выглядели куда как странно.
Философы подводили итоги тенденциям и дебатам. Иммануил Кант полагал, что гений «дает искусству правила»[579][580]. Иоганн Готфрид Гердер выражал другую точку зрения: «Кто рассчитывает и подсчитывает, когда переживает глубочайшую и живительную радость музыки?»[581] Фридрих фон Шлегель утверждал коммуникативную и эмоциональную функцию невербальной музыки: «Философские размышления не чужды чисто инструментальной музыке. Разве не должна инструментальная музыка создавать собственный текст?»[582]
Литература сделалась основным источником музыкальных идей. Стали популярны сказки братьев Гримм, Ханса Кристиана Андерсена, Вальтера Скотта и Роберта Бернса, немецкий сборник «Волшебный рог мальчика», финская «Калевала», сказания о короле Артуре и легенды о нибелунгах. Ученые и писатели, такие как Уильям Чеппел и Джон Клэр в Англии, начали методично изучать народное творчество. Такие авторы, как Клопшток, Жан Поль и Э. Т. А. Гофман, нанесли романтизм на бумажные листы: Гофман писал музыку, писал о музыке и был одержим музыкой (если верить фантастической опере Жака Оффенбаха «Сказки Гофмана»); и даже вознаградил себя за это новым именем, Амадей, в честь своего героя, Моцарта.
Шекспир и Гете были литературными божествами, создателями мрачных, нервных, трагических героев и любовников. Шекспир попал в Европу в переводах; встречающиеся у него намеки на опасный революционный республиканизм вымарывались из пьес цензорами. Угрюмый антигерой Гете Вертер испытал то, что Уильям Вордсворт называл «внезапным наплывом сильных чувств»[583], услышав, как его возлюбленная Лотта играет на фортепиано: «Никогда еще не были так пленительны ее губы; казалось, они, приоткрываясь, жадно впивают сладостные звуки инструмента и лишь нежнейший отголосок слетает с этих чистых уст»[584][585] – разительный контраст с моцартовской идеей музыки как «хорошо пошитого платья»[586]. Бетховен находил Клопштока «слишком взволнованным; он всегда начинает издалека, с высоты; все время maestoso[587], все время ре-бемоль мажор! Но Гете – он живет и хочет, чтобы мы жили вместе с ним. Вот почему его можно положить на музыку»[588]. Гете, в свою очередь, предпочитал благовоспитанных композиторов, которые способны сохранить особенности его письма и балладного стиля (как, например, в несколько излишне прилежном переложении знаменитого «Лесного царя» 1794 года Иоганна Фридриха Рейхардта – «непревзойденно по сравнению со всем, что мне известно»), более необузданным интерпретаторам вроде Шуберта[589].
В середине столетия Флобер использовал образ музыки как инструмента, вызывающего к жизни подавленные страсти в душе своей томящейся героини Эммы Бовари. Вынужденная жить со скучным мужем, «музыку она забросила. Зачем играть? Кто станет ее слушать? Коль скоро ей уже не сидеть в бархатном платье с короткими рукавами за эраровским роялем»; мелодии шарманки напоминали ей «мелодии где-то там, далеко… и теперь до Эммы доходили отголоски жизни высшего общества»; в итоге на представлении «Лючии ди Ламмермур» Гаэтано Доницетти к ней впервые пришла мысль об обретении эмоциональной свободы: она безмолвно восклицала «в ложе, отделенной от зала позолоченною решеткою… «Увези меня! Умчи меня! Скорей! Весь жар души моей – тебе, все мечты мои – о тебе!»[590][591].
Мысли композиторов XVIII века о музыке нам известны по большей части из писем. Эта тенденция сохранилась и в XIX веке – примерами могут служить долгая, сдержанная переписка между Иоганнесом Брамсом и Кларой Шуман и объемное эпистолярное наследие Рихарда Вагнера. Однако многие композиторы XIX века также увлекались журналистикой. Некоторые имели к этому талант: Роберт Шуман писал вдумчивые и трогательные статьи, Гектор Берлиоз мог быть и беспредельно веселым (он описывал исполнителя на альте, который «весьма отважно держался первый час» «огромной оратории», а затем «шумно захрапел»)[592], и глубоко романтичным (он говорит о пылком юноше, который собирается идти слушать «Весталку»: «…Даже если он должен был умереть от непереносимой радости, стоило ли ему об этом жалеть?»)[593]
Природа стала играть столь же важную роль, что и традиционная религия, благодаря воззрению, что универсум – органически целое, разделяемое художниками, мыслителями, писателями и учеными. Бетховен писал: «Вы спросите, откуда у меня берутся идеи… мне кажется, что я вырываю их у природы своими руками, когда брожу по лесу»[594]. Леса, пещеры, морская гладь и птичье пение более не были всего лишь декоративным украшением или необременительным шумом, – они стали фундаментально необходимы в процессе поиска места человека в этом мире. Существенная разница с прежним отношением к природе, разделяемым, например, Глюком, который ставил свой клавесин посреди поля с бутылкой шампанского на крышке и принимался сочинять: очень в духе Ватто.
Церковная музыка менялась. По словам музыковеда Чарльза Розена, «оставшиеся бастионы» барокко «пали с появлением двух месс Бетховена – по иронии, в последнюю минуту перед тем, как интерес к нему стал возрождаться как среди публики, так и профессиональных музыкантов»[595]. Старые техники, подобные так называемым церковным ладам хоралов и полифонии XVI века, стали своеобразными библиотечными редкостями: к ним можно было обращаться за конкретным жестом, однако сами по себе они мало кого интересовали. Для Берлиоза музыка Палестрины была «не совсем музыкой… потому что… мы никогда не превращаем наши партитуры в логарифмические таблицы или шахматные партии»[596]. Однако старый римский мастер по-прежнему вызывал восхищение композиторов XIX столетия, что заметно по поздним квартетам Бетховена или, позже, в мелодичной полифонии цецилианских и оксфордских церковных движений: подслащенный Палестрина. Тем временем в обычных церквах музыка по-прежнему исполнялась как бог на душу положит: авторы по всей Европе ехидно отмечали, как органист «развлекает нас обрывками песни» посреди псалма (Англия)[597] или же «играет небольшую танцевальную мелодию из старого оперного балета: это находится в столь разительном контрасте с овеянным временем церковным пением, что выходишь на улицу с отвращением» (Франция)[598]. Англичане (и валлийцы) поддерживали славу одного из своих самых замечательных музыкальных достижений: гимнопения. В церковных ораториях дисциплинированная повествовательность Генделя (в лице Мендельсона) соединялась с чем-то куда более масштабным (в сочинениях Верди и даже в пантеистических финалах симфоний Малера).
Опера: социальный контекст
Опера – дело дорогое.
В начале XIX века ключевым умением для музыканта по-прежнему было умение доставить удовольствие своему аристократическому патрону. В 1810 году Карл Мария фон Вебер последовал совету своего учителя, старого хитреца аббата Фоглера, и польстил великому герцогу Гессенскому, посвятив ему оперу «Абу Гассан»: «Я одел разбойника в красный сафьян, посвятил его великому герцогу и отослал его…»[599] Это сработало – герцог взял 40 золотых монет и купил 120 билетов на премьеру (которая подобающим образом открывалась хором кредиторов, распевающих «Geld! Geld! Geld!»[600] Три десятилетия спустя Берлиоз вынужден был иметь дело с новым феноменом, «клакой» – посетителями опер, которым платили за аплодисменты конкретным исполнителям: «Клаки в наших театрах стали экспертами… с помощью клак распорядители определяют то, что некоторые до сих пор зовут успехом»[601]. Еще позже старые деньги приманивались в оперу тем, что деньги новые намеренно удерживались вне ее: Ньюленд Арчер, томный герой «Эпохи невинности» Эдит Уортон, отправляется в Нью-Йорке снежным вечером в 1870-е годы «в тесные красно-золотые ложи приветливой старой Академии. Консерваторы ценили ее за то, что она была небольшой и неудобной, а потому “новые люди”, которых начал страшиться Нью-Йорк, держались от нее подальше». Его удовольствие мало связано с музыкой: «Он был в душе дилетантом, и мечты об удовольствии бывать там приносили ему больше удовлетворения, нежели их исполнение»[602]. Сама по себе опера – всего лишь один элемент его социального и чувственного опыта, предназначенный для того, чтобы вдыхать его под настроение как дым сигары. Открытие двух оперных театров до определенной степени символизировало перемены в подобного рода отношении к музыке: Метрополитен-оперы в Нью-Йорке в 1883 году и вагнеровского Фестивального театра в Байройте в 1876 году.
По мере демократизации оперной аудитории стало все более важным удовлетворять вкусы не только старой знати, но и критиков. Однако критики тоже желали быть модными. Шумиху, связанную с премьерой в 1821 году в Берлине «Вольного стрелка» Вебера, подогревал недавний успех соперничающей постановки «Олимпии» Гаспаре Спонтини: Юлиус Бенедикт нервно примечал среди гостей «Э. Т. Гофмана… Генриха Гейне и целую толпу литературной и музыкальной молодежи, среди которой был и малыш Феликс Мендельсон с родителями…» Гофман попытался примирить враждующие стороны, подняв бокал в ресторане Ягера на Унтер-ден-Линден: «За моего любимого композитора – после Спонтини»[603].
Центром оперного мира был Париж. В середине 1850-х годов Верди описывал его предпочтения и требования с обычной своей свирепой сварливостью: «Я не миллионер и не намерен тратить несколько тысяч франков на рекламу, клаки и прочую такого рода грязь. А это, судя по всему, необходимо для успеха»[604].
Берлиоз блестяще отразил мир и тщету этого вида музыкального искусства: для руководителя «хорошо написанная музыка… это музыка, которая не портит ничего в опере»; в Париже «опера безумно влюблена в посредственность»; «В Лондоне самой важной вещью для директора оперного театра является афиша»; дирижеры исправляют ошибки в оркестре, стуча скрипичным смычком по суфлерской будке (в одном случае несчастный суфлер после этого умер от страха); на репетициях «все мирно болтают о политике, индустрии, железных дорогах, моде, биржевых новостях, танцах и философии до двух часов дня», когда приходит пора обедать; знаменитая примадонна «взяла такое оглушительное верхнее ре, что мы испугались, не рожает ли она. Публика с восторгом топала ногами». Подобно Верди, Берлиоз особенно ненавидел привычку перекраивать музыкальные шедевры под вкусы публики: в Англии «я видел представление “Фигаро” Моцарта в Королевском театре, однако опера была тромбонизирована, офиклеидизирована[605] и, короче говоря, обита медью, как дно линейного корабля», тогда как «в Парижской опере сочли необходимым поставить “Дон Жуана” и “Волшебную флейту”, однако изувечили и изуродовали то и другое, превратив их в безобразные пастиши с помощью ублюдков, чьи имена следует предать анафеме», а издатели выпускали арии, превращенные «в какого-то салонного Глюка с необременительным фортепианным аккомпанементом». Быть может, самым совершенным примером такого рода обезображивания была «Robin des Bois», французская версия «Вольного стрелка» со вставками, сделанными критиком, писателем и третьесортным музыкантом Кастилем-Блазом, который полагал, что «со стороны Вебера было неблагодарным попрекать человека, сделавшего его музыку популярной во Франции»[606]. (Берлиоз иногда и сам занимался аранжировками и переделкой чужих произведений, отчасти из-за того, что нуждался в деньгах, отчасти же затем, чтобы эту работу не сделал кто-то куда менее способный.)
В основе язвительности Берлиоза лежали серьезные размышления и художественная состоятельность. Он полагал, что смог бы достичь успеха в качестве оперного композитора только в том случае, «если бы я был поставлен в положение такого же полновластного хозяина большого театра, каким я являюсь по отношению к оркестру, когда я им дирижирую во время исполнения одной из своих симфоний. Мне нужно, чтобы я мог располагать доброй волей всех, приказывать всем, начиная с первой певицы и первого тенора, хористов, музыкантов, танцовщиц и статистов и до декоратора, машинистов и постановщика. Оперный театр, как я его понимаю, есть прежде всего огромный и сложный музыкальный инструмент; я умею на нем играть, но для того, чтобы я играл на нем хорошо, необходимо, чтобы мне доверили его полностью»[607][608].
Так это и произошло, но не с ним, а с его великим последователем, визионером музыкальной драмы, человеком железной воли Рихардом Вагнером.
Политика и композитор в обществе
Любая музыкальная эра отражает политику своего времени.
Революционная Франция породила популярные певческие фестивали. Наполеон потребовал от парижских композиторов, таких как Паизиелло, Керубини и Мегюль, разорвать все прежние связи и соревноваться друг с другом за императорское внимание. Придворные fêtes[609] и концерты устраивались для того, чтобы развлечь дам, как это было во времена клиентов и патронов предыдущего столетия.
Художественное наследие французских смутных времен было сложным. Историк музыки Джорджо Пестелли говорит, что «Французская революция была чужда духу романтизма… она превозносила разум и отвергала фантазию…»[610] Традиционная церковная музыка исчезла совершенно вместе со структурами и заветами католицизма и так никогда до конца уже и не вернулась. Бетховен отчасти отразил тревожный и наивный дух революционных маршей, например, в простых до-мажорных фанфарах финала Пятой симфонии, после чего пострадал от французских обстрелов, находясь в Вене, и старался избегать политики потому, что, согласно его раннему биографу Александру Уилоку Тейеру, «полиция не отреагировала на его жалобы, либо потому, что его полагали безобидным фантазером, или же в силу оцепенения перед его художественным гением»[611]. О революционном брожении в Австрии Бетховен писал: «Говорят, вот-вот начнется революция, – но я полагаю, что, покуда у австрияка есть его коричневый эль и сосиски, вряд ли он взбунтуется»[612].
Как и во все иные времена, музыка играла в истории культуры и более неформальную роль: Теккерей в «Ярмарке тщеславия» говорит, что «не бывало у армии такой блестящей свиты, как та, какая последовала в 1815 году за армией герцога Веллингтона в Нидерланды, вовлекая ее в танцы и пированье вплоть до самого момента сражения»; ее веселье было прервано, когда «на плацдарме зазвучал военный рожок, призыв этот был подхвачен повсюду, и весь город проснулся от барабанного боя и резких звуков шотландских волынок»[613][614], зовущих полки в красных мундирах к Ватерлоо и славе.
Беспорядки охватили Европу и ее музыку в середине столетия, в 1848 году. Вагнер был на баррикадах в Дрездене в 1849 году. Его муза, замечательная певица и актриса Вильгельмина Шредер-Девриент оказалась в тюрьме. Захват власти Луи-Наполеоном в 1851 году возмутил его: «Мне показалось, что мир действительно кончается. Когда успех заговора стал несомненным… я отвернулся от этого непостижимого мира»[615].
В результате европейских революций 1848 года был положен конец существованию разрозненных нищих княжеств (где, по словам Марка Твена, «жителям приходилось спать, поджав колени к подбородку, потому что нельзя было вытянуть ноги, не имея заграничного паспорта»[616][617]), игравших некогда столь важную роль в мире музыкальных патронов и работодателей. Их наследники, большие, голодные новые создания под названием Германия и Италия, нуждались в собственной истории: Вагнер и Верди уже готовились ответить на этот запрос.
В сборнике эссе, опубликованных в 1852 году под названием «Вечера с оркестром», Берлиоз рассказывает нам, как первый скрипач Корсино встает на обеде после концерта и предлагает тост «за музыку… Она пережила террор, Директорию и консульство… она создала свой двор изо всех королев, которых она лишила трона». Сидящий здесь же дирижер ответил не так кровожадно:
Республиканские симпатии Берлиоза угасли в силу его «отвращения к толпе»[619], и он мечтал об вымышленном обществе, которое он называл «Эвфонией», – имеющего высокие музыкальные стандарты, однако организованного по типу военной диктатуры.
Так невинность сменилась опытом.
Национализм
Национальная и культурная идентичность музыки развивалась вместе с идеей нации. Внешние культуры оставались чем-то далеким и экзотическим – Берлиоз был поражен и возмущен бурдонами, ладами и скрежетом китайской музыки, услышав ее во время своего визита в Лондон около 1850 года (он назвал ее «агонизирующая»)[620]. Образцом романтической chinoiserie[621] оставались «Микадо» или даже «Турандот» – с пародийными «ориентальными» параллельными квартами и аляповатой пентатоникой, наследующими моцартовским литаврам и треугольникам. «Еврейство» была популярной тенденцией благодаря вкладу обращенных в христианство евреев, таких как Мендельсон, Мошелес и Малер, а также известности зловещего эссе Вагнера 1850 года «Еврейство в музыке». Быть может, самым заметным вкладом в данном случае было представление о врожденном превосходстве немцев в музыке, знакомое уже Моцарту и Гайдну и ставшее центральной идеей в воззрениях на искусство и историю Вагнера. Национализм также принес ряд колоритных результатов в конце столетия, особенно в славянских странах: здесь музыкальный национализм процветал оттого, что принадлежность к нации считалась заслугой, а не правом по рождению.
[578] Walter Pater, The Classic and the Romantic in Literature (1876).
[579] Цит. по: Кант И. Критика способности суждения / Кант И. Собр. соч.: В 8 т. М.: Чоро, 1994. Т. 5. С. 148.
[580] Immanuel Kant, The Critique of Judgement (1797), цит по: Philip G. Downs, Classical Music: The Era of Haydn, Mozart, and Beethoven (New York: W. W. Norton & Co., 1992), p. 340–341.
[581] Johann Gottfried Herder, Kalligone (1800), in Downs, p. 341.
[582] Friedrich von Schlegel, Das Athenäum vol. 3, part 1 (1800), in Peter le Huray and James Day, Music and Aesthetics in the Eighteenth and Early Nineteenth Centuries (Cambridge: Cambridge University Press, 1981), p. 247.
[583] William Wordsworth, preface to second edition of William Wordsworth and Samuel Taylor Coleridge, Lyrical Ballads (1801).
[584] Цит. по: Гете И. В. Страдания юного Вертера. СПб.: Наука, 2001. С. 123.
[585] Johann Wolfgang von Goethe, David Constantine (trans.), The Sorrows of Young Werther (1774; Oxford: Oxford World’s Classics, 2012), p. 78.
[586] Wolfgang Amadeus Mozart, letter to Leopold Mozart from Vienna (26 September 1761), in Robert Spaethling (ed. and trans.), Mozart’s Letters, Mozart’s Life (London: Faber & Faber, 2004), p. 285.
[587] Величественно (ит.).
[588] Alexander Wheelock Thayer, The Life of Ludwig van Beethoven (New York: The Beethoven Society, 1921), vol. 3, ch. 3, p. 75.
[589] См. Downs, p. 377.
[590] Цит. по: Флобер Г. Госпожа Бовари / Флобер Г. Собр. соч.: В 3 т. М.: Художественная литература, 1983. Т. 1. С. 84, 86, 225.
[591] Gustave Flaubert, Margaret Mauldon (trans.), Madame Bovary (1856; Oxford: Oxford World’s Classics, 2008), p. 57, 59, 322.
[592] Hector Berlioz, C. R. Fortescue (trans.), Evenings in the Orchestra (1852; Harmondsworth: Penguin, 1963), ‘Second Evening’, p. 52.
[593] Berlioz, ‘Twelfth Evening’, p. 136.
[594] Ludwig van Beethoven, letter to Louis Schlösser (1823 [дата отсутствует]).
[595] Charles Rosen, The Classical Style: Haydn, Mozart, Beethoven (London: Faber & Faber,1971), p. 47.
[596] Berlioz, ‘Twenty-fifth Evening’, p. 241.
[597] The Gentleman’s Magazine, no. 57 (4 February 1731).
[598] Berlioz, ‘Eighteenth Evening’, p. 188–189.
[599] John Warrack, Carl Maria von Weber (Cambridge: Cambridge University Press, 1976), p. 110.
[600] Деньги! Деньги! Деньги! (нем.)
[601] Berlioz, ‘Seventh Evening’, p. 105.
[602] Edith Wharton, The Age of Innocence (1920; Oxford: Oxford World Classics, 2006) p. 4.
[603] Warrack, p. 240–241.
[604] Giuseppe Verdi, letter to Clarina Maffei (November 1854); see Dyneley Hussey, Verdi (London: J. M. Dent, 1974), p. 98.
[605] Имеется в виду ныне вышедший из употребления духовой инструмент офиклеид.
[606] Berlioz, p. 128, 118, 136, 124, 130, 122, 74, 305, 129, 74, 324.
[607] Цит. по: Берлиоз Г. Мемуары. М.: Музыка, 1957.
[608] Hector Berlioz, David Cairns (ed. and trans.), The Memoirs of Hector Berlioz (New York: Alfred A. Knopf, 2002), p. 510.
[609] Празднества (фр.).
[610] Giorgio Pestelli, Eric Cross (trans.), The Age of Mozart and Beethoven (Cambridge: Cambridge University Press, 1999), p. 184.
[611] См. Marion M. Scott, Beethoven (London: J. M. Dent, 1934), p. 108.
[612] Там же.
[613] Цит. по: Теккерей У. Ярмарка тщеславия. СПб.: СЗКЭО, 2021. С. 297, 301.
[614] William Makepeace Thackeray, Vanity Fair (1847–1848), ch. 29.
[615] См. Ernest Newman, Wagner Nights (London: The Bodley Head, 1949), p. 440.
[616] Цит. по: Твен М. Янки из Коннектикута при дворе короля Артура / Твен М. Собр. соч.: В 8 т. М.: Правда, 1980. Т. 6. С. 92.
[617] Mark Twain, A Connecticut Yankee in King Arthur’s Court (1889), ch. 16, p. 45.
[619] Цит. по: Berlioz, p. 341.
[620] Berlioz, ‘Twenty-first Evening’, p. 221.
[621] «Китайскости».