Напротив, рассказ Никиты Хониата о сожжении юноши Мамала не просто пронизан сочувствием к жертве насилия — он передает человеческий страх Мамала, которого шестами загоняли в огонь и который в ужасе бросался на острия шестов, предпочитая эту боль мучениям в пламени. Мало того, Хониат осуждает казнь вообще: это — всесожжение, вожделенное для демонов, превосходящее «тавроскифскую жестокость» (античные писатели считали, что тавроскифы совершают человеческие жертвоприношения), противоречащее христианским нормам.
Сочувствие Мамалу не случайно. Переживший кровавое правление Андроника I, писатель неоднократно возвращается к мысли о святости человеческой жизни. Изложив содержание указа Андроника о карах для заговорщиков, Хониат пишет, что он потрясен этим постановлением; он особенно возмущен тем, что законодатели приписали богу собственную злую мысль, подсказанную «древним человекоубийцей», т. е. диаволом. Ведь господь определенно вещал, что не желает смерти грешника, но хочет, чтобы тот обратился к истине и жил. И в другом месте Хониат изображает всеобщее ликование, рожденное законом Исаака Ангела, запретившего членовредительские наказания — столь распространенные в Византии отсечение рук или ног, выжигание глаз, отрезание ушей или носа, — даже для худшего из преступников, даже для цареубийцы.
Ни в чем, пожалуй, человечность и терпимость Хониата не выразились с такой отчетливостью, как в нравственной (этической) характеристике действующих лиц. Раннесредневековые византийские хронисты, подобно Феофану, или византийские агиографы и риторы последовательно делили человечество на благочестивую и, следовательно, «положительную» часть и на людей нечестивых, злых, «отрицательных». Такое «оценочное» разделение оставалось нормой и для историков XII в. — для Зонары, Анны Комнин, Киннама: панегирику всюду противостоял «пс*гос», хула, хотя, разумеется, у разных авторов оценка одного и того же персонажа оказывалась различной.
Хониат нарушает утвердившуюся традицию (нарушает, замечу попутно, в «Истории», но никогда — в речах, где построение образов вполне канонично). Он даже с некоторой навязчивостью настаивает на сложности человеческого характера, на сочетании в одном и том же человеке противоположных качеств. Выше шла речь об отношении писателя к Фридриху Барбароссе, об отношении, казалось бы, чисто панегирическом, однако жестокости Фридриха, распорядившегося умертвить заложников-сельджуков, Хониат и не думает скрывать.
Но Барбаросса в общем-то эпизодический персонаж, а принцип противоречивой сложности человеческого характера приложен и к построению образов главных героев повествования — таких, как Мануил I или Андроник Комнин. Мануил в изображении Хониата умен, энергичен, смел в битвах; уже на пороге смерти, когда понадобилось выступить на помощь осажденному турками Клавдиополю, он спешно двинулся в путь, не взяв с собой ни постели, ни подстилки; он двигался ночами, освещая путь факелами, а спал на земле, подстелив ветки и хворост. Но вместе с тем Мануил сладострастен, несдержан в гневе, безгранично доверяет астрологам и предсказателям. В мирное время, как бы подводит итог Хониат, казалось, смысл жизни для Мануила состоял в наслаждении, ибо он предавался неге и роскоши, обжирался и слушал музыку, но в трудную пору начисто забывал обо всех сладостных удовольствиях. И еще любопытнее другая мысль Хониата: не следует упрекать Мануила за его действия; пусть он и не сумел улучшить положение Ромейской империи и подчинить чужеземцев своей власти, но ведь государь изо всех сил старался это сделать.
Пожалуй, в целом Хониат все-таки любуется Мануи-лом, его рыцарственностью, его самоотверженностью, хотя и не скрывает его просчетов и неудач. Напротив, Андроника I историк ненавидит: Андроник для него, повторю еще раз, мерзкий плешивец, кровожадный тиран, лицедей и развратник. Но его отвага и находчивость, скромность его быта не скрыты от читателя, и ряду мероприятий Андроника Хониат в полной мере отдает должное, рисуя даже идиллическую картину благоденствия, будто бы наступившего в стране в короткий период царствования узурпатора. Но думается, что это продиктовано не действительными фактами, а своеобразно понятым принципом объективности, необходимостью отыскать позитивный противовес мерзостям тирана. И как показательно, что Хониат сострадает и жертвам Андроника, и ему самому, погибшему во время бунта, когда вчерашнего владыку посадили на паршивого верблюда, возили по константинопольским улицам, поливали кипящей водой, кололи мечами.
При конструировании сложно-противоречивого человеческого характера художник подчас берет в Хониате верх над историком, действительность отступает перед художественным замыслом. Никита смеется над суеверием Мануила I, которому предсказали наступление катаклизма; напуганный государь приказал вынуть стекла из дворцовых окон, копать ямы и убежища, чтобы пережить грозные вихри. Предвещание катаклизма, о котором упоминает Хониат, и в самом деле волновало астрологов на Востоке и на Западе. О нем упоминают многочисленные арабские, персидские, латинские авторы. По суждению астрологов, грозные события должны были произойти примерно 16 сентября 1186 г. В этот день должна была иметь место редкая констелляция планет — соединение их в созвездии Весов, что вызвало бы ветры, песчаные бури, разрушение городов и гибель многих людей. Астрономические выкладки подтверждают, что указанная констелляция действительно приходилась на 15–16 сентября 1186 г.{17} Однако эта дата выходит за хронологические рамки царствования Мануила, скончавшегося еще в 1180 г. Во всяком случае, испанские и сицилийские звездочеты только в 1184 г. рассылали письма, предвещавшие стихийное бедствие. Подготовка к катаклизму 1186 г. если и проводилась в Константинополе (а это вполне вероятно), то не при Мануиле, а при одном из его преемников — скорее всего, при Андронике I. Однако писатель перенес это событие в эпоху царствования Мануила I и с сарказмом отозвался о Мануиле.
Именно человечность («гуманизм») Хониата заставляла его со скорбью смотреть на эгоистическое и нестабильное общественное устройство Византийской империи, на современное ему общество, пропитанное жадностью и лицемерием, трусостью и гневливостью, надменностью и иными бессчетными пороками. Что, однако ж, мог он противопоставить развращенности византийского общества? Может быть, традиционный христиански-аскетический идеал, который на все лады расписывала и прославляла агиографическая литература?
На первый взгляд кажется, что на этот вопрос можно ответить утвердительно. Добродетель, богословская образованность, смирение — этими качествами Хониат наделяет ряд константинопольских патриархов, о которых пишет с уважением. Но в самом ли деле эти аскетические свойства представляются писателю достоинствами? Известно, что «тап
И проблема «фил
Но дело не только и не столько в терминологии. Верность господину — верность, столь редко соблюдавшаяся в Византии, — представляется Хониату бесспорным достоинством. Он подробно рассказывает историю Пупака, отважного воина, отличившегося в войне с норманнами. Позднее Пупак помог бежать Андронику Комнину из тюрьмы, куда его бросил Мануил I. По царскому приказу Пупака подвергли бичеванию и водили по улицам, громогласно именуя «врагом императора», а он, пренебрегая побоями, заявлял: «Пусть, кто хочет, считает мое поведение позорным, но я не предал благодетеля, не оттолкнул его, оскорбив, но служил ему, как умел, и дал возможность уйти в веселии». Верность господину, личная верность, поставлена здесь выше подданства.
Мы возвращаемся, таким образом, к началу наших рассуждений о моральных принципах Никиты Хониата: в отчаянии перед неустойчивостью и себялюбием византийского общества, он искал выхода не в христианском аскетическом идеале, но в принципах родства и «дружбы», в принципах, напоминавших рыцарскую идею вассальной верности.
Нравственное назначение «Истории» Хониата было подчеркнуто автором предисловия к женевскому изданию, выпущенному в 1593 г. Время, описанное Никитой, говорится в этом предисловии, очень сходно с нашим временем (т. е. с эпохой контрреформации и утверждения абсолютизма). Трагедия Греции и придворные язвы легко могут быть отнесены к «нашему времени». Вдумываясь в сказанное Хониатом, читатель начнет понимать, продолжает автор, что нужно уважать справедливость и не забывать о боге, что Хониат приводит свободные воззрения честных государственных мужей, чуждых подобострастия и притворства, высказывающих чистую правду, что политической доблести учит его сочинение{18}.
Общественные и нравственные идеалы Хониата порождены, если так можно выразиться, его трагическим восприятием действительности, ощущением надвигающейся катастрофы и затем, в поздних частях, переживанием катастрофы совершившейся. Ожидание катастрофы пронизывает и образную систему «Истории», в которой удивительным образом сочетается традиционное и личное, стереотип и индивидуальное видение.
Как всякий средневековый писатель, Никита Хониат мыслит и оперирует готовыми формулами — клише, или стереотипами, — почерпнутыми в литературной традиции — в Библии, в гомеровских поэмах. Но стереотип выражения не означает или, во всяком случае, далеко не всегда означает отсутствие искреннего чувства. Напротив, готовая формула, рождая у образованного читателя определенные аллюзии, может создавать эмоциональную напряженность: недаром Хониат, переходя к описанию падения Константинополя, резко увеличивает число библейских формул. Он поступает так не потому, что не способен отлить свои чувства в свежие формы, но потому, что библейский пафос, порождающий дополнительные ассоциации, кажется ему (и, видимо, его читателю) более соответствующим драматизму ситуации, нежели будничная, лишенная риторического накала речь.
Стереотип, однако, сочетается с конкретно-индивидуальным в характеристиках героев, и подобное сочетание обобщенно-деконкретизованной формулы с неповторимым своеобразием образа дает неожиданный эффект. На страницах «Истории» Хониата проходит длинная вереница византийских императоров, и каждый из них: рыцарственный Мануил, беспомощный юноша Алексей II, кровожадный лицемер Андроник, обжора Исаак II, беспринципный Алексей III — не похож на другого, наделен своими, ему одному присущими свойствами. Образы индивидуальны, но не только индивидуальны. О каждом или. почти о каждом государе Хониат сообщает: наслаждался покоем на Пропонтиде, развлекался зрелищами ипподрома; при описании вступления на престол Мануила I, Исаака II и Алексея III дурные предзнаменования Никита всякий раз связывает со странным поведением копя. Поступки Алексея III словно повторяют действия Андроника I: оба высмеивают внешнеполитическую угрозу и занимаются пустяками в момент наивысшей внешней опасности; оба собирают для обороны корабли и разрушают жилища около стен; оба бегут из Константинополя с любовницами. А параллелизм в образах Андроника I и Исаака II доходит до того, что и тому и другому приписывается разрушение одного и того же Мангаиского дворца!
Чего достигает Хониат этой итеративностью, переходящей в стереотип, в стереотип, воспринимаемый тем более отчетливо потому, что он образуется на фоне индивидуализированных характеристик? Хониат создает ощущение повторяемости в действиях императоров, ощущение известной закономерности их акций; сколь бы разными они ни были, в их поступках заключается нечто общее, заключается, если так можно сказать, известный стереотип поведения. Хониат не формулирует эту мысль с научной определенностью, но внушает ее читателю; он обращается не к разуму, а к эмоциональному восприятию и для достижения этого эффективно использует систему клише.
И еще один пример итеративности. Говоря об Исааке Ангеле, Хониат все время возвращается к теме обжорства. Конрада Монферратского он заставляет упрекнуть государя в том, что тот пирует с большим рвением, чем ведет войну, а Исаак, покраснев, отвечает, что всему свое время — и воевать, и обедать. Этот разговор происходит перед битвой с мятежным Алексеем Браной, а после подавления мятежа Исаак устраивает обильную трапезу, причем Хониат замечает, что ворота дворца были распахнуты и каждый мог заходить и смотреть на пирующего государя, который жадно глотал пищу и «подвигал руки на войну» против поданных ему блюд. Когда Исаак вернул из монастыря незаконного сына Мануила I, он прежде всего посадил его с собою за стол и принялся потчевать. Во время обедов Исаака везде громоздились горы сластей, рыб, хлебов, дичи и разливалось море вина. Рассказ о низложении императора завершается ироническим сожалением, что отныне Исааку пришлось довольствоваться скромным количеством вина и хлеба, а после сообщения о его восстановлении сразу же появляются монахи, объедающиеся за пиршественным столом государя. Настойчивое повторение темы благодушно радостного гурманства создает отчетливый фон для конструирования образа, фон, который рождает ощущение фарса, комедийности и сам по себе, и тем более потому, что противостоит близкому стереотипу, пронизывающему (уже с трагедийной окраской) историю Андроника I — теме поджаривания и пожирания людей.
Среди излюбленных стереотипов Хониата — образ бурного моря и корабля, потерявшего управление. Казалось бы, перед нами чисто литературная ассоциация, восходящая к «Деяниям апостольским» и глубже, к греческой классике. Примеров можно привести сколько угодно, но я не стану этого делать. Вместо отыскания литературных корней я позволю себе применить прием, к которому уже не раз обращался, — противопоставление.
Столетием раньше Хониата жил другой большой византийский прозаик Михаил Пселл, который широко пользовался тем же стереотипом — образом морской бури. Но формула эта подается Пселлом почти всегда в одном аспекте — спасения от бури и возвращения в гавань. Только о Константине IX он по меньшей мере пять раз говорит: «После великих валов и бури он укрылся в гавани царства»{19}, и аналогичная формула прилагается к императрице Феодоре, к Исааку Комнину, к Константину X и, наконец, к самому автору. Здесь господствует тема спасения от бури, которая у Хониата всплывает крайне редко (о Мануиле Камице он говорит: «Словно из обширного моря он добрался до гавани и выплюнул изо рта соленую воду битвы»), напротив, у Пселла образ бури как таковой, бури гибельной, сопровождающейся кораблекрушением, весьма редок, а именно он превалирует в «Истории» Хониата.
Но не только стереотип бури привлекает Никиту. В системе его сравнений и метафор постоянно повторяются сеть и западня, змей и зверь (иногда конкретнее — лев или волк), болезнь, падение, яд.
Сознательно или бессознательно ощущение катастрофы находит выражение в довольно однозначном подборе формул. Конечно, образы-клише Хониата не исчерпываются этим кругом, несущим на себе, так сказать, печать гибельности, он пользуется также метафорами нейтральными, не соприкасающимися с темой катастрофы, и все же трудно считать случайностью напряженный интерес к буре, к западне, к хищным зверям, к болезням.
Сочетание традиционного и личного, стереотипа и индивидуального суждения проступает в отношении Хониата и к конструктивному материалу повествования — к слову, к фигуре. Не стоит здесь специально говорить об общесредневековых стилистических принципах, присущих и нашему писателю, таких, как устойчивые эпитеты и метафоры, как использование цитаты (преимущественно библейской или гомеровской) в качестве художественного средства. Это бесспорно, и это естественно. Любопытнее проследить другое: как в некоторых случаях эти традиционные приемы неожиданно преобразуются и приобретают новые, не стереотипные, а индивидуальные функции.
Основная задача библейской цитаты — разрушить индивидуальность характеризуемого явления, поставить его вне конкретного времени, связать со всемирно-историческими (библейскими) событиями и тем самым придать ему больше пафоса, больше величия. Падение Константинополя, оплаканное цитатами из ветхозаветных пророков, перестает быть эпизодом в истории конкретного города и превращается во всечеловеческую катастрофу. Хониат знает эту силу цитаты и широко ею пользуется, но он умеет использовать библейскую цитату и иначе, в совершенно будничном и индивидуально-конкретном повороте.
Хониат приводит драматический эпизод — столкновение Андроника Комнина с патриархом Феодосием. Они еще не были достаточно знакомы, но, говорит Хониат, патриарх сразу разгадал своего собеседника. Однако он ничего не сказал, а лишь процитировал из книги Иова (42.5): «Я слышал о тебе слухом уха, теперь же глаза мои видят тебя», и еще из псалмов Давида: «Как слышали мы, так и увидели» (Псал. 47.9). И Хониат продолжает: «Не укрылась двусмысленность слов от многоумного Андроника… Словно двулезвийным мечом, двузначностью сказанного была уязвлена его душа». Он как бы играет противоположностью безличного стереотипа, почерпнутого в Писании, и конкретностью личного намека Феодосия, «словно двулезвийным мечом» поражающего Андроника. Сами по себе слова Писания неопределенны— определенность они обретают в данной ситуации, и глубина обретенного смысла оттеняется внешней бессодержательностью цитат.
Главная тема — катастрофа, ожидаемая и затем свершившаяся, — воплощается (думается, не всегда осознанно) также и в том, что можно было бы несколько условно назвать «принципом поворота». Постоянно Хониат, рассказывая о тех или иных событиях, отмечает неожиданность исхода, несоответствие результатов предпосылкам, внезапное изменение ситуации. Примеры подобного рода «поворотов» можно приводить без конца: те, кто хотел избежать дыма податного обложения, попали в огонь рабства; норманны из тех, кто брал в плен, превратились в пленников, из господ — в тех, над кем господствуют; от Алексея III все ждали военных успехов и исправления прежних ошибок, а он повел себя совсем по-другому; ромейское войско разбило скифов (половцев) и обратило их в бегство, но торжество оказалось недолгим — жадность византийцев погубила все дело, ибо они занялись грабежом и не заметили, как враг вернулся назад и обрушился на грабителей; Алексей III весело забавлялся на масленице, но детские эти забавы были омрачены печальным известием о мятеже Иванко. О неудачной попытке чиновников казначейства присвоить богатства Каломодия Хониат говорит: «Они уже имели источник, да не имели возможности пить из него» — здесь «поворот» усугубляется игрой слов, ибо «источник» («пийин» — винительный падеж) и «пить» («пиин») звучали по-гречески почти одинаково.
Каждый из этих случаев сам по себе незначителен. «Работающей» оказывается множественность, повторяемость подобных «поворотов»; от эпизода к эпизоду усиливается ощущение, что людские надежды тщетны, стремления бесплодны и никто не может знать, куда все движется.
И, вероятно, с «принципом поворота» связано известное пристрастие Хониата к приставке «мета», главное значение которой — перемена. Рассказывая о непостоянстве характера Стефана Немани, он в пределах небольшой страницы шесть раз употребляет глаголы с приставкой «мета», а в коротком эпизоде о заговоре Иванко против Асеня — четырежды. (При выборочных подсчетах оказалось, что в некоторых разделах «Истории» приставка «мета» составляет 3–4 % всех приставок, тогда как в хронике Феофана на ее долю приходится обычно 1–1,2 %.)
Антитеза — вообще характерный прием средневекового искусства и даже шире — христианского мировоззрения, с его противопоставлением земли и неба, твари и творца. Что Хониат обращается к антитезам, следовательно, не должно никого удивлять. И вместе с тем антитеза у Хониата по своей природе родственна «принципу поворота», и в ней также раскрывается свойственное писателю трагическое восприятие неустойчивой, чреватой катастрофой действительности. Вот характерная антитеза: Андроник I после своей коронации поклялся на святых дарах, что принял власть исключительно ради помощи Алексею II, «которого, — добавляет Хониат, — он несколько дней спустя задушил и выбросил в морскую пучину». И еще одна антитеза, тоже относящаяся к Андронику: он показывался своим вельможам (да и то немногим) лишь в установленные дни, а флейтисток и проституток допускал к себе в любое время. Относительно Исаака II, конфисковавшего украшения из разных церквей, чтобы поместить их в храме Михаила Архангела, Хониат замечает: «Он считал похищение дарением и перенос вкладом».
Вглядимся в эти антитезы. Здесь отнюдь нет противопоставления «верха» и «низа», земли и неба; антитезы Хониата, как правило, десакрализованы, отнесены целиком к земной сфере и обрисовывают нелепость или лицемерие человеческих поступков. Вот почему так настоятельно подчеркивает Хониат разрыв между истинными замыслами и произнесенным словом, между намерением и клятвой, между выгодой и красивым предлогом. Иоанн Каматир одно говорил, другое думал, одно имел на устах, другое на сердце; Исаак Ангел осуждал тех, кто устами, был с ним, сердцем же — с мятежным Браной. Об Алексее IV сообщается, что устами он принадлежал ромеям, сердцем же склонялся к латинянам. Подобное обнаружение истинных намерений за благолепной личиной — постоянная тенденция Хониата.