Суеверия, гадания, гороскопы, астрология вызывают самые злые насмешки Хониата. Он издевается над верой в существование неблагоприятных дней, опасных букв, несчастливых цветов. Он хвалит Андроника Кондостефана, решившегося дать сражение венграм, несмотря на запрет императора, по мнению которого, день был выбран вопреки знамениям и потому сулил неудачу. Хониат потешается над юродивым пророком Василаки, славившимся своими чудачествами не меньше, чем предсказаниями: оп хватал женщин за грудь, задирал им платье, на вопросы отвечал прыжками и даже государю не оказывал ни малейшего почтения. Никита смеется, но, если вглядеться повнимательнее, он и побаивается колдунов и предсказателей, ибо их пророчества того и гляди сбудутся.
Нет, конечно, я не имею целью утверждать, что Никита Хониат был свободомыслящим. Он ужаснулся бы, если бы услышал подобный домысел. Он был религиозен, как его современники, он жил богословскими спорами, он чтил Библию и молился богу. И тем, пожалуй, показательнее, что в его повествование, в его образную систему врывается, проникает смутное и неосознанное, абсолютно несистематизированное сомнение. Оно питалось в какой-то степени античными идеалами и образами, почерпнутыми Хониатом у высокочтимых им классиков: недаром он считает возможным рисовать картину переправы душ через Ахерон или сопоставлять икону богоматери, водруженную на разукрашенную колесницу, с языческой богиней — воительницей и девой — Афиной. А вместе с тем сомнения естественно возникали у художника, воспитанного, как и все его современники, в убеждении, что он принадлежит к избранной части человечества, и пережившего мучительную эпоху ослабления и распада Византийского государства — эпоху, завершившуюся взятием Константинополя иноземцами, варварами, «грязной голытьбой». Как он ни убеждает себя, что падение Константинополя — результат божьей кары, которая в грядущем обратится на сами орудия божьего гнева, превзошедшие меру в своей жестокости, как ни надеется на милосердие божье к византийцам, он не может уйти от мысли, что трагедия Византии — закономерное завершение длительной эпохи, в которой он жил, и ожидание катастрофы, мы это еще увидим, пронизывает всю его «Историю».
Яснее, чем религиозный скепсис, проступает в книге Хониата политический скепсис, сомнения в божественности государственной власти.
Божественность императорской власти — один из коренных элементов официальной доктрины, или даже, можно сказать, государственной религии в Византии. Эта официальная доктрина всего отчетливее сформулирована византийскими ораторами, разработавшими длинную серию стереотипов, связанных с императорским культом; прославление царского милосердия, щедрости, военных успехов; прославление золотого царского пота, пролитого на благо подданных; сравнение императора с великими героями прошлого — греческим царем Александром Македонским и еврейским царем Давидом; сравнение государя с весной, морем и особенно с солнцем; наконец, сравнение царя с Христом, с богом. Вся эта терминология, присущая императорскому культу, представлена и в речах Никиты Хониата{15}: «Равный господу царь», — говорит он об Алексее III, и еще раз в той же самой речи: «За твое сострадание я дерзну сблизить тебя с самим господом Христом». В другой речи он сопоставляет победы Алексея III с гласом господним, высекающим пламень огня (имеется в виду Псал. 28.7), или с тем, как господь сошел на землю и смешал язык людей (Быт. 11.7), а об Исааке II он недвусмысленно заявляет, что тот получил власть не по человеческому замыслу, но от бога.
Совсем по-иному и совсем не традиционно трактует Хониат императорскую власть в «Истории». Разумеется, стереотипы императорского культа можно обнаружить и здесь, — но вот что любопытно: они вложены обычно в уста персонажей Хониата, подаются в прямой, не в авторской речи. Это Исаак II называет себя помазанником господа, а Константин Трипсих, приспешник Андроника I, объявляет самодержавие божественным. Сам же Хониат высмеивает, например, свойственное царям заблуждение, будто господь дал им право посылать тысячи подданных на убой, словно скот. Он осуждает царей, стремящихся распоряжаться государством, словно отчим достоянием, и трактующих подданных как рабов. Он возмущается царями, что предаются праздности, храпят слаще Эндимиона (героя греческого мифа, усыпленного юноши) и с утра садятся за пиршества, тогда как дела страны идут все хуже и хуже. Он обрушивается на царскую роскошь, на безрассудные траты, на несправедливость и подозрительность монархов. Подобно тому как высокие сосны при слабейшем ветерке уже шелестят своими иглами, цари сразу же пугаются благородного и мужественного человека, теряют сон и негодуют на природу, создавшую помимо них других людей, достойных властвовать. И в самом общем виде Хониат констатирует: всевластие самодержцев лишает их в конце концов рассудка.
В серии царских образов, созданных Никитой Хониатом, особое место занимает характеристика Андроника Комнина. Двоюродный брат Мануила I, он вырос у самого подножия трона, он получил все, что можно было, — образование, власть, богатство. Природа наделила его красотой, но не только ею, она наделила его жгучей жаждой, которая заставляла его спешить, искать, добиваться. Он добивался женщин, до старости подстегивая себя лекарственными снадобьями; он искал денег и брал в долг у итальянских ростовщиков; он жаждал престола, и Мануил не без оснований видел в двоюродном брате опасного соперника. Андроник пережил тюрьму, бежал на Русь, примирился с Мануилом, был назначен наместником, познал горечь военного поражения, искал приюта у своей родственницы, вдовы иерусалимского короля. Вступил с ней в связь, опять бежал, скитаясь в Сирии и Закавказье и наконец явился к царственному кузену и бросился к его стопам, протягивая железную цепь и умоляя, чтобы за эту цепь его позорно волочили по полу. Мануил брезгливо поморщился и отправил его в ссылку, в пафлагонский городок Иней, номинально поручив Андронику командовать захолустным гарнизоном.
И вот Мануил умер. Андроник был уже лысым стариком, но спокойствие не снизошло на него. Он интриговал, пользуясь тем, что опекуны Алексея II (сына и наследника Мануила I) снискали всеобщую ненависть. Он обещал райскую жизнь всем. Он заявлял, что обязан защитить своего племянника. И Андронику поверили: его поддержали пафлагонские земледельцы и константинопольский плебс, его сторону приняли столичные чиновники. Он явился в Константинополь спасителем и наконец достиг того, за чем гнался всю жизнь, — престола.
Победа Андроника повлекла за собой царство террора. Погибла верхушка византийской знати: император Алексей, его сестра, его мать — вдовствующая императрица. Погибли ближайшие родственники императорского дома. Тюрьмы были полны. Люди умирали — сожженные, забитые камнями. И вся эта расправа совершалась внешне с соблюдением полнейшей законности: Андроник сам не выносил приговоров — это делали судьи, подчиняясь его намекам и опережая его желания, а государь проливал слезы над несчастиями своих жертв.
Андроник в изображении Хониата — отнюдь не наместник божества. И в то же время он не слуга диавола, не Антихрист, не воплощение космического зла. Его образ (как и образы других византийских императоров) десакрализован: перед нами встает человек, несомненно одаренный, мужественный, пренебрегавший болезнями и физической усталостью, но вместе с тем развратный, честолюбивый, безжалостный, лицемерный. От культа императорской власти не остается и следа. Хониат прямо смеется над теми, кто поддерживал императорский культ. С иронией говорит он об Иоанне Айофеодорите, который всегда устремлял глаза на лик государя и принимал его повеления, словно выражение высшей воли.
Одна любопытная черта — отношение Хониата к символике цвета, к «царским» цветам. Средневековье вообще склонно было обнаруживать высший («символический») смысл в фактах, казалось бы, ординарных, в обыденных явлениях. Византийцы разработали сложную систему символов, и в ней важное место принадлежало истолкованию цветовой гаммы. Цвета разделялись на высшие и низшие, причем золото и пурпур считались специфически царскими цветами: только император мог носить пурпурные сапоги, только государь подписывался пурпурными чернилами.
Традиционная символика «императорского» цвета разрабатывается Хониатом в его официальных сочинениях — в речах. Он прославляет Исаака Ангела, который кровью побежденных варваров окрасил реку Мораву и своим грозным копьем, словно каламом, погруженным в эти алые чернила, подписал грамоту об освобождении от варваров, начертав им «багряную смерть» (гомеровское выражение— см. «Илиада», V, 83). И в «Истории» нередко пурпурные чернила сопоставляются с кровью: Мануил I пурпуром царских чернил, словно кровью, отогрел и оживил законодательство Никифора Фоки о монастырском землевладении. Но иногда тот же образ приобретает в «Истории» противоположное значение или, во всяком случае, противоположную оценку. Мануил I посылает грамоту об аресте Андроника Комнина, грамоту, не забывает добавить Хониат, подписанную пурпурными чернилами. И затем продолжает: пожалуй, глаза Андроника
окрасились бы кровью или он познал бы «багряную смерть», если бы послание государя не попало ему в руки. Юный Алексей II подписывает грамоту о казни матери «попросту каплями материнской крови». Пурпур чернил Андроника I грозит нарушителям его повелений пролитием не слез, а крови. Его пурпурная одежда кажется Хониату обрызганной кровью. Здесь те же образы, та же аллюзия на Гомера с его «багряной смертью». Но кровь-то не варварская, и пролитие ее не вызывает восторга историка: императорский пурпур переплетается в его представлении с кровавой жестокостью царского произвола.
Не менее отчетлива ирония Хониата по поводу золотой символики императорских одеяний. В битве при Мириокефале, в битве, бесславно проигранной Мануилом I, император надел поверх панциря златотканый плащ — «цвета желчи», как насмешливо обозначает его Хониат, влагающий в уста турецкого посла замечание, что цвет этот — дурной символ, не подходящий для часа сражения.
Итак, императорская символика словно бы вывернута наизнанку: царский пурпур сопрягается с кровью расправ, царское золото оборачивается мрачным «цветом желчи», сулящим поражение.
Но если царская власть лишена Хониатом божественного ореола, где, в какой общественной среде ищет он в пору тяжких испытаний опору и силу, способную противостоять надвигающейся гибели? Демократия не привлекает его. Он возмущен тем, что простонародье, оставив портняжью иглу и едва отмыв руки от гончарной глины, лезет в ряды воинов-стратиотов. Он негодует, когда обсуждение догматических вопросов выносится на площади и перекрестки. Он негодует, видя вчерашнюю чернь устремляющей глаза к царской власти, и прямо заявляет, что коллективные решения куда хуже единодержавия. Народ — и особенно константинопольский плебс — предмет постоянных инвектив Хониата. Это болтуны, пьяницы, глупцы, трусы, у которых худшее всегда берет верх; люди, не способные пойти по лучшей дороге и внимать добрым советам. В любом городе, утверждает од, толпа безрассудна, а особенно в Константинополе, где она готова к бунту, — ведь столичное население многоплеменно, у людей здесь разные занятия и потому разные взгляды. Иногда константинопольский плебс смело ополчается против вооруженных войск, продолжает писатель, иногда оказывается трусливым и позволяет попирать себя ногами. Настроение толпы переменчиво: сегодня она выбирает своего кумира властителем, завтра начинает порицать его как злодея.
Да и о других общественных слоях писатель отзывается не слишком уважительно. Монашество и духовенство обрисованы с нескрываемой иронией. Почему, спрашивает Никита, никто из высокотронных иерархов не помог стране во время опасной войны с болгарами, не расследовал причины неудач, а долгобородые монахи только натягивали себе клобук до самого носа? Иноки отрастили бороды и прикидываются боголюбцами, но в нарушение монастырских правил пируют с вельможами и обжираются жирной рыбой. Не мягче суждение Хониата и о том общественном слое, к которому он принадлежал по своему положению, — о служилой знати. Безудержная лесть и угодничество, корыстолюбие и взяточничество, неправедный суд и невежество должностных лиц — такова непривлекательная картина придворной жизни, нарисованная Хониатом. Выскочки вызывают его презрение: говоря об Иоанне Спиридонаки, он издевается даже над внешностью этого «человечишки», ремесленника по происхождению, который всякими правдами и неправдами дослужился при дворе до высоких постов. Историк возмущен произволом Алексея III, повышавшего царедворцев в чинах не по заведенному порядку, но возносившего случайных людей, и к тому же минуя соответствующую ступень.
Один за другим проходят в его изображении царские фавориты и вельможи. Вот, к примеру, Иоанн Путцийский, ведавший налоговым обложением при Иоанне II и его сыне Мануиле I. Человек патологической скаредности, он продавал на базаре то, что давали ему как взятку. Бывало, смеется Хониат, приносили в «дар» редкостную рыбину, а Иоанн отправлял ее на продажу. Другой взяточник покупал ее, и морское чудо снова попадало на стол всесильного чиновника и снова оказывалось на базарных лотках — и так до трех раз! Как-то Иоанн стал жертвой насмешников, которые подложили на его пути пустячный предмет — железную подкову. Главный податной сборщик сам кинулся ее подбирать, но подкова была только что из горна, и скряга обжег себе руки.
Пожалуй, только одно общественное сословие вызывает какую-то симпатию Хониата. Это аристократия. Благородное происхождение увязывается в его сознании с активностью, с боевым мужеством. Правда, похвалы знати непоследовательны и спорадичны, они сменяются насмешками над царской родней, украшавшей себя пышными прическами и золотыми ожерельями, но незнакомой с боевым сигналом, и все-таки именно к этому слою принадлежат те редкие люди, к которым писатель относится сочувственно. Не на купцов и монахов, не на податных сборщиков и судейских, а на высшую военную знать Византии, военачальников из Кондостефанов, Палеологов, Кантакузинов или Ватацов возлагает известные надежды Хониат.
Помимо благородного происхождения и воинской доблести историк высоко ценит также образованность (особенно философию — как высшую ступень образования), ораторское искусство, общительность, телесную красоту. К этим светским достоинствам, необходимым византийскому аристократу, он присоединяет еще и некоторые христианские добродетели — такие, как сострадание и щедрость.
В соответствии с этим аристократические порядки западного феодального мира явным образом привлекали Хониата, хотя, казалось бы, он должен был ненавидеть Запад, ибо пережил третий и четвертый крестовые походы (он пишет также и о втором — 1147 г. — но, разумеется, не по своим наблюдениям), взятие Солуни норманнами, был свидетелем постоянных конфликтов с итальянскими купцами, норманнскими правителями, германскими государями. Разумеется, то, что можно было бы назвать его «западничеством», объясняется, как мы увидим, не только его социальными симпатиями, но и редкой для средневековья широтой взглядов.
Достаточно сопоставить описание второго крестового похода у Хониата и у старшего его современника, соратника Мануила I Иоанна Киннама. Вывод Киннама однозначен: крестоносцы виноваты во всех недоразумениях, а отношение к ним византийского правительства абсолютно оправданно и справедливо.
В принципе Хониат также придерживается традиционного представления об избранничестве византийцев — «святого народа», находящегося под покровительством господа. В общем виде он противопоставляет Ромейскую империю, мать цивилизации, варварам — иноземцам, грабителям, корыстолюбцам, обжорам, невеждам, у которых не находят себе пристанища хариты и музы. Варвары не в состоянии сдержать свою раздражительность, а когда они пытаются говорить, слюна вылетает у них изо рта раньше слов. Однако Хониат куда более осторожен в оценках: осуждает нечестные действия Мануила по отношению к участникам похода, винит византийцев в обмане рыцарей, а вместе с тем подчеркивает мужество иноземцев. О воинской доблести латинян речь идет многократно также в следующих разделах, и сравнение их с византийцами обычно оказывается не в пользу соотечественников Хониата. Достоинствам германского императора Фридриха Барбароссы (1152–1190) посвящен особый панегирик; среди этих достоинств — благородство происхождения, разум, непобедимость в битве и удивительное христолюбив: Хониат даже сопоставляет Фридриха с апостолом Павлом. Писатель прославляет красоту, мужество, разум, силу Конрада Монферратского и многих других латинян. И даже в самом конце книги, приближаясь к печальной развязке, Хониат вспоминает о венецианском купце, который был ему другом с той поры, как писатель спас его вместе с женой, и прямо называет глупостью и бессмыслицей неразборчивую враждебность к латинянам, нежелание отличить в их среде друга от врага.
Мы должны очень хорошо представить себе, в каких условиях это писалось, — накануне и вскоре после падения Константинополя, когда враждебность к латинянам широко распространилась в разных слоях византийского общества и духовенство особенно интенсивно подогревало это чувство. Старые церковные споры теперь превратились в настоящую схизму, в раскол. Хониат же оказался выше этой слепой ненависти.
Размышляя о причинах вражды между латинянами и византийцами, Никита не ищет объяснения в вероисповедной розни: пропасть между двумя мирами коренилась, по его убеждению, в зависти латинян к благоденствию империи, к ее богатству и роскоши, а недоверие и коварство ромейских политических деятелей со своей стороны усиливало вековую враждебность. При этом историк подчеркивает различие социально-политического устройства Византии и стран Запада, противопоставляет Запад Византии.
Есть в «Истории» любопытнейший эпизод — рассказ о прибытии в 1189 г. византийского посольства к Фридриху Барбароссе, одному из любимцев Хониата. Принимая ромеев, рассказывает Никита, Фридрих приказал сесть не только послам, но и всем сопровождавшим их слугам — вплоть до поваров и конюхов. Он поступил так, оказывается, в насмешку над ромеями; он хотел подчеркнуть, что в Византии не чтут доблесть и родовитость, но всех, словно свиней в хлев, загоняют в общее стойло. Не станем сейчас разбираться, в какой мере приведенная тут оценка отвечала византийской действительности конца XII в., — это другая задача, и не здесь ее решать. Не будем также доискиваться, кому принадлежит объяснение поступка Фридриха — самому германскому императору или его византийскому панегиристу. В данной связи нам важно лишь то, что в понимании героя Хониата (и, соответственно самого Хониата) западное общество отличалось большим аристократизмом. И, поскольку аристократизм у Хониата сопрягается, как мы видели, с доблестью и энергией, эти качества оказываются свойственными многим из его персонажей-латинян.
Противопоставление Византии и Запада имело в глазах Хониата еще и иной аспект. На Западе, говорит он, давно уже знали, что в Ромейской державе только и заняты пьянством и что ее столица превратилась в новый Сибарис, утопающий в неге. На Западе, пишет он в другом месте, византийцев называют ехиднами-матереубийцами, имея в виду отсутствие в империи верности государю, бесчисленные государственные перевороты, неустойчивость политического устройства. Иными словами, Хониат вспоминает о Западе, когда говорит о моральном упадке византийского общества; Запад видится ему осуждающе глядящим на безнравственную, изнеженную, развращенную Византию.
Хониат описал катастрофу — падение Византийской империи, и мы видим, что это падение представляется ему отнюдь не случайностью. Трагедия Византии в испорченности государей и вместе с тем в испорченности всего общества, за исключением разве что некоторой части аристократии, да и то уступавшей в отваге и благородстве западному рыцарству. Каковы, по Хониату, эти язвы общественной жизни? Прежде всего эгоизм, себялюбие, забота исключительно о самом себе. Люди забывают о близких, родных, родине — ими движет лишь желание спасти себя, корыстная трусость. Моральные нормы утратили сдерживающую силу — человек действует, только руководствуясь обстоятельствами и масштабами своих сил, по принципу «все дозволено». Хониат обостренно ощущает нестабильность, неустойчивость, подвижность, или как он иногда говорит, пестроту сущего. Неустойчив общественный порядок, слуги неверны господину, изменчивы людские настроения, нестабильно положение человека.
Официальное христианское учение исходило из ничтожности земных богатств, и Хониат прославлял нестяжательство и осуждал сребролюбие. Но подобные традиционные суждения оттесняются другой, для него гораздо более важной темой — трагической нестойкостью собственности. Конфискация имущества, разграбление имущества — об этом Хониат говорит непрестанно: и не ликование нестяжателя порождают у него рассказы о грабежах и конфискациях, но теплое сочувствие ограбленным и скорбь, рожденную ощущением нестабильности общественного устройства.
Но если нестабильность имущественных отношений огорчает и гнетет Хониата, то куда в большей степени гнетет его ощущение незащищенности человеческой жизни. G каким-то болезненным постоянством вновь и вновь говорит о казнях писатель, переживший террор Андроника I. Рассказ об отрезанной голове, которую либо поднимают на шесте, либо бросают к ногам правителя, о голове с оскаленными зубами, которую пинают ногами, перебрасывают, словно мяч, превращается, повторяясь, в стереотип: мы слышим об отрезанных головах Андроника Ватаца, Алексея II, Феодора Кантакузина, Алексея Враны, мятежника Псевдо-Алексея, еще одного Ватаца (при Алексее III), наконец, Иоанна Толстого. В этом стереотипе не только средневековое любование ужасами (такова, бесспорно, природа повести о жестокости германского императора Генриха VI (1190–1197) в Сицилии, где он одного заговорщика сварил в кипящей воде, другого бросил в костер, третьего утопил, а вождю заговора приказал прибить медную корону ко лбу), но и чувство отвращения к самой возможности безжалостной расправы с человеком, свойственное немногим средневековым историкам.
Сопоставим два эпизода, переданные Анной Комнин и Никитой Хониатом. В том и другом идет речь о мучительной казни государственного преступника — о сожжении на костре, но как по-разному оценивают эту казнь оба писателя! Анна повествует о расправе с богомилом Василием. Ни слова сочувствия у писательницы-женщины, ни малейшего содрогания перед страданиями сжигаемого человека. Только одно беспокоит Анну: как бы демоны, поддерживающие богомилов, не вынесли Василия живым из огня и как бы не причинило это ущерба православной вере. Она спокойно констатирует: «Пламя, как будто разгневавшись на него, целиком сожрало нечестивца, так что даже запах никакой не пошел и дым от огня вовсе не изменился, разве что в середине пламени появилась тонкая линия из дыма»{16}.