– Я хотел понять, есть ли у нее что мне предложить, а для этого следовало остаться с ней наедине.
– И как – есть у нее что предложить?
– Розмари так и не выросла, – ответил Дик. – Возможно, оно и к лучшему. А что делала ты?
Она почувствовала, как лицо ее дрогнуло, точно у кролика.
– Вечером была на танцах с Томми Барбаном. Мы поехали…
Он поморщился, прервал ее:
– Не надо рассказывать. Делай, что хочешь, но знать что-либо наверняка я не хочу.
– А тебе и нечего знать.
– Ладно, ладно. – И следом, как будто он отсутствовал неделю: – Как дети?
В доме зазвонил телефон.
– Если это меня, я в отъезде, – сказал, мгновенно отвернувшись, Дик. – Мне нужно заняться кое-чем в кабинете.
Николь дождалась, когда он скроется из виду, вошла в дом, сняла трубку.
– Николь, comment vas-tu?[150]
– Дик вернулся.
Томми застонал.
– Давай встретимся в Каннах, – предложил он. – Мне нужно поговорить с тобой.
– Не могу.
– Скажи, что любишь меня. – Николь молча покивала трубке, и он повторил: – Скажи, что любишь меня.
– О, конечно, – заверила она Томми. – Но прямо сейчас ничего сделать нельзя.
– Разумеется, можно, – нетерпеливо ответил он. – Дик же видит, что между нами происходит, и совершенно ясно, что он сдался. Чего же он может от тебя ожидать?
– Не знаю. Я должна… – Она замолчала, удержавшись от слов «…подождать, пока спрошу об этом Дика», и закончила иначе: – Завтра я напишу тебе и позвоню.
Она бродила по дому, пожалуй, довольная тем, чего успела достичь. Да, нагрешила и была довольна этим, – она больше не охотилась только на ту дичь, которой некуда деться из загона. Вчерашний день возвращался к ней в бесчисленных подробностях, понемногу вытеснявших из ее памяти схожие мгновения тех времен, когда ее любовь к Дику была еще нова и невредима. Николь начинала взирать на эту любовь с пренебрежением, внушать себе, что она с самого начала была запятнана слезливой сентиментальностью. Память женщины вечно старается угодить своей хозяйке, и Николь почти уж забыла, что чувствовала, когда в предварявший их супружество месяц она и Дик обладали друг дружкой в потаенных, укрытых от всего света уголках. Точно так же она лгала прошлой ночью Томми, уверяя его, что ни разу еще не испытала столь полного, завершенного, совершенного…
…а затем раскаяние в этом миге предательства, с такой надменностью принизившего десять лет ее жизни, заставило Николь направиться к убежищу Дика.
Беззвучно приблизившись к коттеджу, она увидела мужа, сидевшего в шезлонге у стены над обрывом, и какое-то время молча наблюдала за ним. Он думал о чем-то, пребывая сейчас в мире, который принадлежал только ему, и по малым изменениям его лица, по приподнимавшейся или опускавшейся брови, по сужавшимся или расширявшимся глазам, по сжимавшимся или раскрывавшимся губам, по шевелению его пальцев Николь понимала, что Дик перебирает этапы своей истории, разворачивавшейся в его голове – своей, не ее. Вот он стиснул кулаки и наклонился вперед, вот по лицу его прошло выражение муки и отчаяния – и ушло, оставив лишь след в глазах Дика. Едва ли не впервые в жизни Николь пожалела его – тому, кто был когда-то болен душой, трудно жалеть здоровых людей, и Николь, лицемерно уверявшая всех, что Дик вернул ее к жизни, которой она лишилась, на самом деле видела в нем неисчерпаемый, не знающий усталости источник энергии, – и забыла о бедах, которые он из-за нее претерпел, в тот же миг, в какой забыла о собственных горестях, определявших ее поведение. Знал ли он, что лишился власти над нею? Желал ли этого? Николь пожалела его, как иногда жалела Эйба Норта с его постыдной судьбой, как все мы жалеем стариков и младенцев.
Она подошла, обняла мужа рукою за плечи, коснулась лбом его лба и сказала:
– Не грусти.
Дик холодно взглянул на нее и ответил:
– Не прикасайся ко мне!
Она в замешательстве отступила на пару шагов.
– Извини, – отрешенно продолжал он. – Я просто размышляю о том, что думал о тебе…
[150] Как ты? (фр.)