— Эрменеджильда Боттеро. Располагайтесь. Я ждала вас. — Она провела его в салон и добавила: — Пока я вас ожидала, я приготовила кофе. Не желаете ли чашечку?
— Спасибо. С удовольствием.
Она исчезла буквально на минуту, а комиссар подумал, что тетушка Франческо держалась великолепно, несмотря на свои восемьдесят с лишним лет. Судя по ее все еще прямой и стройной фигуре можно было догадаться, что в молодости это была необычайно красивая женщина: и короткие белые волосы, обрамляющие совершенный овал лица, уже подточенного морщинами; большой рот с несколько сморщенными, но все еще пухлыми губами; маленький, капризно вздернутый вверх носик. Именно он и придавал ее лицу какое-то снобистское выражение, странным образом контрастировавшее с ее невероятно спокойными манерами женщины, уже уставшей от своей безмятежной жизни и безмятежно ожидающей смерти.
Эрменеджильда почти сразу же вернулась с подносом, на котором стояли две полные чашечки дымящегося кофе. Аромат кофе наполнил салон, обставленный не без претензии на элегантность. «Вот эту консоль в духе неоклассицизма, возможно, подарил своей тетушке Франческо», — подумал комиссар.
— Прелесть, что за консоль, — сказал Армандо, просто чтобы начать разговор.
— Спасибо. Она действительно прелестна, и некоторые антиквары предлагали мне за нее весьма приличную цену, но я не рассталась бы с ней, даже если бы умирала с голоду. Франческо подарил мне ее на серебряную свадьбу, и я люблю ее. Она для меня как живая. Ведь Франческо для меня был как сын. Я очень хотела иметь сына, но, к сожалению, судьба отказала мне в этой радости… Я до сих пор не могу успокоиться, не могу поверить, что его убили вдали от тех, кто так его любил.
Комиссар подумал: «Ну вот, опять двадцать пять. Никто не хочет поверить в самоубийство. И это несмотря на рак, на письмо к жене, на закрытые изнутри двери номера и балкона». Но он не решился прервать ее излияния, потому что боялся обратной реакции решившегося на откровенность пожилого человека, доверившегося другому, тому, кто просто заинтересовался им и заполнил пустоту его существования.
— Я как сейчас его помню, — продолжала синьора Боттеро. — Когда он был еще мальчишкой — это был сущий дьяволенок. Он ни минуты не мог устоять на месте. Сестра (его мать) просто с ума сходила. С первого этажа, где они с матерью жили, он забирался по жалюзи к соседке на четвертый этаж, чтобы попросить карамелек. Когда соседка его видела, она до того пугалась, что готова была отдать ему все что угодно, лишь бы прекратить это. Тогда ему было всего девять. Сестра была слишком строга с сыном, но Франческо не был злым мальчиком. Просто он был очень живым, ему необходимо было дать какой-то выход своей необычайной энергии: куда-то забраться или поцапаться с мальчишками, или поскандалить с прислугой. В общем, это был беспокойный ребенок, в любой момент готовый выкинуть любую штуку и втянуть в свои опасные забавы друзей.
Все военные годы, с сорокового по сорок пятый, мы провели в Пьемонте. Там у одного крестьянина отец Франческо снял в двух километрах от Нови Лигури флигель на хуторе. Франческо мог ходить в гимназию при институте св. Сан-Джорджо. Дисциплина и религиозные требования отцов-бернабитов, руководивших гимназией, еще более обострили у Франческо природную непоседливость и любовь к свободе. Неожиданно сменив городской образ жизни на деревенский, он терпеть не мог закрытого пространства. Ему нравилось прогуливать уроки и наблюдать за работой крестьян на полях, ходить в лес за грибами, пасти скот, охотиться с пращей за дикими кроликами, обирать сады и воровать яйца, больше из-за жажды сильных впечатлений, чем из-за необходимости, хотя в конце войны с едой стало довольно туго. Не хватало оливкового масла, соли, масла. Чего особенно не хватало, так это спокойствия, зато было достаточно страха перед немцами. Разыскивая партизан, они могли в любой момент днем и ночью зайти на хутор и поднять всех на ноги.
Франческо рос как самый настоящий крестьянин. Он умел доить коров, ухаживать за скотом, чистить хлев, пахать, править быками. Но самое главное, становился настоящим дикарем, который терпеть не может Приличной одежды и приличных манер. Как только ему удавалось уйти из-под наблюдения моей сестры, он тут же снимал с себя ботинки и босиком, без рубашки, убегал на поля вместе с батраками из соседних хуторов. Даже по снегу он мог ходить босиком и говорил, что ему не холодно. Может, так оно и было, потому что деревянные цокколи пропускали воду со всех сторон и мальчик жаловался, что у него постоянно мерзнут ноги, но достать настоящие кожаные ботинки в то время было не так-то просто.
Однажды — я прекрасно помню этот случай — пьяный немецкий солдат увидел, как Франческо, на индейский манер, пытается без седла объездить жеребенка, привязав его на длинной веревке к дереву. Немец направил на него винтовку и приказал: «Ты прыгать или я стрелять!» Франческо спрыгнул на полусогнутые ноги, но так как был босиком, поранил подошву. Из раны начала капать кровь. К счастью подошел их капитан. Он увидел, что мальчику угрожают, что-то сухо приказал солдату, и больше мы этого солдата не видели. Но у Франческо в душе осталась ненависть. Однажды он мне признался:
— Знаешь, тетя Эрменеджильда, я в первый раз почувствовал желание убить.
— Как это?
— Когда немец сказал мне: «Ты прыгать или я стрелять!», я сначала немножко испугался, а потом, когда порезал ногу, боль ударила в голову и меня охватила злоба, и я подумал: «Вот сейчас допрыгаю до него и вопьюсь ему в горло». Знаешь, тетя, это можно сделать, я один раз видел, как это сделал кот, когда поймал здоровую мышь. Я видел, как он ее схватил и услышал, как зубы впиваются в нее, услышал ее предсмертный писк и увидел, как закапала кровь. Так вот, тетушка, я хотел точно так же поступить и с немцем. Своими зубами я захотел разорвать ему горло, чтобы не чувствовать боли в ногах. Мне захотелось услышать его предсмертный писк в то время, когда я буду перегрызать ему вены.
Нашему мальчику было тогда всего-то лет двенадцать, и мне не понравились его ненавидящие и в то же время горящие от удовольствия глаза, когда он говорил о своем желании убить. К сожалению, война (вы это знаете лучше меня) оставила неизгладимый след в душах многих людей. Когда война окончилась, мы все возвратились в Рим. К тому времени, из-за несчастного случая, погиб отец Франческо. Мальчик рос очень впечатлительным, и смерть отца была первым настоящим горем в его жизни. Тогда-то его и взял под свою опеку брат отца, Самуэль Рубироза, имя которого в среде антикваров уже приобретало известность в Пьемонте.
После небольшой паузы она продолжала свой рассказ.
— Франческо искренне привязался к своему новому отцу, который был намного мягче и снисходительней родного, и продолжил свою учебу у отцов-бернабитов в Турине, правда, часто прерывая занятия из-за нежелания заниматься. Ошибка обоих братьев (я говорю об отце и опекуне) заключалась в том, что они во что бы то ни стало старались дать ему религиозное образование, а юноша воспринимал религию как злобную, лицемерную, ханжескую силу. Окончив с грехом пополам это заведение, он стал изучать под руководством дяди искусство антиквара.
Но Турин, Рим, вообще весь наш «сапог», вскоре стали ему малы, и уже тогда начались первые недоразумения и разлады с дядюшкой. Франческо видел весь мир, Самуэль — один Турин, а когда он пытался заглянуть чуть дальше, то взгляд его, самое большее, достигал Милана и Рима. С течением времени все эти расхождения между ними, как и должно быть, переросли в недопонимание, а затем в зависть и ненависть. Старик был из отряда толстокожих млекопитающих, а племянник — из хищных птиц. Первый отличался своей тяжелой, спокойной, но уверенной походкой слона; у второго был взгляд орла и стремительность сокола.
Когда двадцатитрехлетний Франческо уехал в Париж, он объявил о продаже своей туринской антикварной лавки, а Самуэль, чтобы удержать его при себе, сделал все возможное, чтобы продажа не состоялась. Из Парижа он сообщил дяде, что там можно было заключать отличные сделки, и что он не собирается возвращаться в Италию. Это письмо прямо разворошило семейное осиное гнездо. Мой двоюродный брат обозвал его фантазером, но больше всего, из-за своего огромного самомнения, он никак не мог понять, почему Франческо мог быть счастливее его в чужой стране и вдали от семьи. На самом же деле он не мог примириться с тем, что у племянника могут быть собственная жизнь и собственные устремления, в особенности, когда его собственные представления обо всем этом не совпадали с понятиями племянника. По его мнению, племянник должен был оставаться чем-то вроде его правой руки и хранить ему верность до гроба, следовать за ним, осуществлять все его планы, не позволять себе роскоши иметь собственные, более честолюбивые. Беспредельно, но бессознательно ограниченный, Самуэль в области искусства считал себя чем-то вроде Господа-бога и был уверен, что видит дальше и понимает больше других, хотя, вообще-то был самым заурядным провинциалом с почти что патологическим комплексом полноценности и авторитетности. Он не принимал и не выносил критики и, по-иезуитски маскируя это, насаждал культ собственной личности. Однако, будучи достаточно умным человеком, он старался скрывать свои ужасные недостатки с помощью вежливых, любезных до елейности манер. Не знаю, смогла ли я все правильно объяснить.
— Извините меня, синьора Боттеро, но вы, кажется, хотите сказать, что под шкурой ягненка прятался волк?
— Вот именно! Я даже считаю, что с помощью любезностей он навязывал, ни больше ни меньше, свой диктат, точно так же, как делают это иезуиты: или целуй распятие, или гори на костре. Естественно, что это его священное пламя, как и пламя церковных костров, сопровождалось речами о добрых намерениях по спасению человечества и во благо Франческо. Но с нашим племянником это не проходило, потому что он был молодым энтузиастом, сильной личностью с совершенно определенными намерениями. Он отдал свою привязанность сначала Самуэлю, но потом понял, что дядя пытается использовать его исключительно для осуществления собственных амбиций, с тем, чтобы увенчать успехом собственные пустяковые планы. Пока это было возможным, Самуэль беззастенчиво использовал инициативу и работоспособность Франческо, придерживая его при себе и всячески давая понять, что он самый любимый и самый способный его ученик, который со временем унаследует все семейное дело.
Когда Франческо женился в первый раз на одной очень фривольной и не очень умной австриячке и попросил денег на открытие собственного магазина в Париже, этот дурак, мой братец, совершенно не понял (в отличие от Картье, Гермеса и Булгари в свое время, а затем и от Леви, Крамера, Мейера и других китов антиквариата), насколько важно было, чтобы имя Рубироза фигурировало в городе с такими международными связями. Когда тамтамы антикваров (куда как мощнее африканских) донесли до общего сведения заинтересованных лиц, что вместо этого старик «репатриировал» племянника, всего лишь ради того, чтобы открыть небольшую галерею в Риме, все единодушно прозвали его «итальянским кретином». Этот идиот, корчивший из себя Господа-бога (да простит ему Господь после смерти), даже не догадывался, что написать собственную фамилию на магазине в Париже — это сделать ее известной во всем мире.
— Вы не очень-то любили старика. Почему? — спросил Ришоттани.
— Очень просто. Если у тебя приемный сын, то с ним и надо обращаться как с сыном: следить за ним, подбадривать, помогать ему реализоваться там, где он желает и когда он этого хочет. Он не должен превращаться в пассивное орудие, в раба, используемого для осуществления собственных амбиций. Только собаки, потому что они глупы, сохраняют слепую верность, и только от них следует требовать абсолютной верности, а не от разумных человеческих созданий, свободных в своем выборе. Именно это я ставила в вину моему двоюродному брату при жизни и в этом продолжаю обвинять его после смерти: он любил Франческо и смотрел на него как на пса, а когда пес, который таковым не был, вздумал огрызаться, он поступил с ним, как с собакой, посмевшей укусить хозяина — подло выгнал его из дома, как будто его никогда и не было. А когда заметил, что Франческо — вовсе не пес, постарался уничтожить его в самом конкретном смысле этого слова, прежде всего морально. Этой подлости я не могла ему простить ни при жизни, не могу сделать этого и после смерти.
— Одной вещи я не могу понять, синьора Боттеро. Ведь Франческо прислушивался к вашему мнению. Почему вы не попытались открыть ему глаза насчет Самуэля?
— Я пыталась это сделать, но не забывайте, что до моего приезда в Рим Франческо верил моему брату, как сын верит отцу, и восхищался им. Однажды он даже сказал мне: «Тетя, мне действительно повезло. Я потерял отца, но нашел другого, еще лучше».
— Что вы думаете об убийстве на вилле и пропаже картины? Она как в воду канула.
— Ну что тут можно сказать? Конечно же, многие облизывались на эту картину стоимостью в пятьдесят миллиардов. Держать ее дома было всегда рискованно и свидетельствовало только о недостатке ума. Преступника или преступников, по-моему, следует искать среди антикваров или клиентуры моего кузена. То, что убили старого эгоиста не страшно. Мне жалко парнишку, потому что и в этом случае, как всегда, расплачиваются невиновные.
— А что вы можете сказать о синьоре Аннализе Вакка, по мужу Рубироза?
— Я не очень с ней общалась, но вполне достаточно, чтобы понять: это вульгарная, ничтожная женщина, честолюбивая карьеристка, — сказала синьора Боттеро с горечью.