— Крылов? — Фамилию я слышал днём у рампы.
— Так точно. От котла за вами.
— Мальчишку видел?
— Видел. Ушёл левее тропы. — Он помолчал. — Ждали его там или нет, не видел. Думаю, ждали.
Он поднял шашку, которую я оставил у края, обтёр о рукав и подал. Обратно мы шли вдоль путей. Крылов держался чуть сзади и сбоку, не выпуская гаолян из виду, а на мои вопросы — откуда, давно ли тут, что за мальчишка — дал три ответа по два слова. Разговор с Крыловым оказался донесением.
— Щенок где?
— У кухарки. Ругалась.
Он довёл меня до теплушки, которая стояла особняком на коротком тупике, в стороне от снарядных вагонов, сказал «Ваша» и постоял у двери, пока я не забрался внутрь. В теплушке пахло сеном и чужим табаком. Нары, сундучок, на гвозде шинель и полевая сумка. Я поставил шашку в угол, лёг на нары не раздеваясь и стал ждать.
Как это бывает, я знал лучше многих. Мы вытаскивали людей из-под железа, а потом, в больнице, они рассказывали одно и то же: было темно, потом белый потолок, капельница, медсестра с усталым лицом. Значит, и у меня так будет: закрою глаза, открою — надо мной белый потолок, пахнет хлоркой, а в телефоне всё то же непрочитанное от Киры, на которое я теперь отвечу, не дожидаясь конца смены. Я закрывал глаза и открывал. Над головой были доски, между досками щель, в щели звезда; за стенкой храпели солдаты, часовой прошёл мимо, кашлянул и ушёл. Спать я боялся: проспишь больницу.
Утром надо мной был тот же потолок, только щель в нём стала светлой.
В полевой сумке лежал приказ, сложенный вчетверо, с подписью, похожей на забор: поручику Ладыгину собрать рабочих под охраной на Каменном разъезде, выяснить повреждение южного перегона и подготовить проход задержанного эшелона со снарядами к Дашичао. Ниже стояло «Капитан Корнеев» и восемнадцатое июня. Под приказом лежал отдельный конверт с деньгами на поручение — на рабочих и подряд. Работа у меня, стало быть, была, а в работе я разбирался лучше, чем в том, кто я такой.
В телеграфной комнате станционного дома пахло сургучом, керосином и пылью. У окна стучал аппарат, из него ползла лента, а за аппаратом сидела молодая женщина — тёмные волосы убраны высоко, ни одна прядь не выбилась, у левой брови маленькая родинка. Она подняла на меня глаза, и глаза сделались вежливыми, как табличка «Перерыв» на окошке кассы.
— Доброе утро, Михаил Викторович. Вас ждали к семи. Сейчас без четверти восемь.
За столом у стены сидел человек лет пятидесяти в крупных очках, со светлыми редеющими волосами, зачёсанными так, чтобы их казалось больше. На углу стола, под чернильницей, отдельно от прочих бумаг лежал бланк, и человек держал на нём ладонь, будто бланк мог уйти сам.
— Пришло на имя штабс-капитана Гриневича. — Говорил он медленно, словно сверял каждое слово с инструкцией у себя в голове. — Касается вас, Михаил Викторович. — Он поправил очки. — Однако вручить я обязан штабс-капитану, и потому бумага лежит здесь, пока он не придёт. Вера Николаевна, за ним послали?
— Послала, Борис Иванович. Будет через пять минут. Он всегда приходит через пять минут после того, как за ним послали.
Борис Иванович и Вера Николаевна. Я сел на лавку у стены и запомнил обоих.
Гриневич и правда пришёл через пять минут. Подбородок выбрит до синевы, ворот затянут на все крючки, а повернуться ко мне он мог, судя по вороту, только целиком, как паровоз на поворотном круге. Он взял у Бориса Ивановича бланк, первым делом поднёс к окну и проверил станционные отметки, потом прочёл вслух:
— «Снаряды южной группе доставить в Дашичао к вечеру двадцать первого июня. Об исполнении донести». — Он поднял глаза. — Без конвоя выходить не могу. Конвой обещан. Ждём конвой.
В голове опять само прибавилось тринадцать: двадцать первое по-здешнему, четвёртое по-моему. Я поймал этот счёт второй раз и второй раз его бросил. Двое суток с половиной, а по какому календарю — снарядам всё равно.
— Конвой к вечеру четвёртого будет?
Гриневич повернулся ко мне всем корпусом.
— Какого четвёртого, поручик?
И тут у меня стали ватные колени. Я сидел на лавке, и всё равно они ослабли, как у практиканта, которого в первый день вызвал к себе начальник дистанции, а голос, когда я открыл рот, сел на полуслове.
— Двадцать первого, — выговорил я, и на втором слове вышел сип. — Оговорился. Будет?
— Конвой обещан, поручик, а кем и когда, сообщено мне, и я не вижу надобности обсуждать это при посторонних. — Он помолчал и заговорил ещё вежливее, будто диктовал. — И раз уж вы путаете числа, позвольте сказать прямо. Вчера вы упали с платформы головой, фельдшер записал контузию. Офицер, который путает числа, при снарядном эшелоне оставаться не может: если он завтра перепутает стрелку, отвечать за это буду я, а не он и не фельдшер. Я обязан донести капитану Корнееву о вашем состоянии и ходатайствовать о вашем отстранении от эшелона. Это не угроза, поручик. Это моя обязанность, и я её исполню.
Колени не слушались, и это были не мои колени. Я всю жизнь разговаривал с начальством, с министерским тоже, и голос у меня не садился ни разу, а тут во мне сидел прежний хозяин этого тела и боялся штабс-капитана так, как старый стрелочник боится ревизора: не за вину, а по привычке. Отстранят — и я останусь на чужом разъезде без эшелона, без дела и без права спрашивать, а всё остальное, что у меня здесь было, умещалось в конверт с распиской. Свой счёт я в ту минуту бросил в третий раз и теперь насовсем: здесь было девятнадцатое июня, и других чисел у меня больше не будет. Я упёрся ладонями в колени и встал, придержавшись за край стола.
— Я тут не посторонний, господин штабс-капитан. — Я достал приказ и положил перед ним. — Мне велено подготовить проход вашего эшелона. Путь я сегодня посмотрю. Если к завтрашней ночи он будет исправен, а конвоя не будет, что вы сделаете?
— Буду ждать конвой.
— А южная группа будет ждать снаряды.