— Ладыгин вы, Михаил Викторович. Поручик. Тупик повело, шпалы под хвостом сгорели, до утра там движения не будет, а вы мне — как зовут.
Белов, когда я подошёл к паровозу, с удовольствием и не глядя на меня выговорил то же самое по складам:
— Ладыгин, Михаил Викторович. Вы бы на манжете себе записали, раз голова не держит. А то завтра опять спросите.
Солдата с пробитым бедром и путейца с рукой на перевязи к вечеру отправили на север попутным поездом, фельдшер сам довёл их до вагона. А когда солнце опустилось к крыше станционного дома, у рампы поставили котёл. Хозяйничала у котла невысокая женщина с седой прядью надо лбом, в переднике, завязанном сбоку, и налёт она явно считала помехой обеду, причём помехой мелкой и уже прошедшей. Солдаты и путейцы садились, куда велено, без единого слова.
— Старый, ты чего встал, как семафор? Садись, остынет, — сказала она Белову и обернулась ко мне. — А вам, голубчик, двойную, с маслом. Битым положено. Михаил Викторович, ты ж мой бедный, совсем, говорят, память отшибло? Ешь, ешь, память от каши возвращается.
Ерёмин сидел на рельсе, чинил прореху у локтя — иголку держал в зубах, кашу в руке — и тараторил, что напишет своим, как у них тут тихо.
— Допиши: было тихо до обеда, — сказал я.
Ерёмин вынул иголку изо рта, подумал, достал из-за пазухи письмо и огрызок карандаша.
— «До обеда» — это вместе или порознь, ваше благородие?
Крылов вытащил из-под рампы фуражку. Щенок был цел и сыт, кто-то уже сунул ему корку, а фуражка оказалась мокрой. Крылов долго смотрел на щенка, потом объяснил ему, что на посту за такое бывает арест, вылил из фуражки, что смог, и надел её на голову.
Я сидел на шпале с миской на коленях и шарил по карманам — искал телефон, по привычке, там, где он лежал всегда. В нагрудном кармане кителя пальцы наткнулись на плотный конверт, а в конверте лежали три бумаги.
Первая была расписка, почерк размашистый, с завитками и твёрдыми знаками на концах слов: «Я, нижеподписавшийся, поручик М. В. Ладыгин, взял в долг у г. С. три тысячи рублей, каковые обязуюсь возвратить по первому требованию». Подпись: «Поручик Ладыгин». Сколько здесь стоят три тысячи, я не представлял, но поручик, который носит такую расписку у сердца, носит её там не от хорошей жизни.
Вторая — фотография на твёрдом картоне. За шахматной доской сидели двое: японец в европейском сюртуке, с прямой спиной, улыбался в объектив так, будто объектив ему задолжал, а напротив, сгорбившись над доской, сидел молодой офицер в белом кителе, и лицо его я разглядывать не стал. На обороте стоял штамп ателье, лиловый, с вензелем: «Фотографія Сакаи. Дашичао».
Третья — записка, короткая, карандашом, аккуратным почерком человека, который выучил русские буквы по прописям. Сверху дата: «18 июня 1904 г.».
«Срок по нашему делу — до 25-го. Расплатиться можно и не деньгами. Ваш С.».
Ваш С. — Сакаи, тут и думать было нечего. А сверху стоял тысяча девятьсот четвёртый год. Я перечитал цифры, они не изменились. У фельдшера в книжечке стояло то же восемнадцатое, значит, записка сегодняшняя, и в голове само прибавилось тринадцать дней, как учили ещё в школе: первое июля, а двадцать пятое — восьмое. Я поймал себя на этом счёте и бросил его. Контузия. Пока — контузия.
Я сложил всё обратно в конверт и убрал его в карман. Пальцы слушались плохо, я списал это на плечо и доел кашу, потому что её было жалко оставлять.
Вдоль людей шёл мальчишка-водонос, китаец лет десяти, с коромыслом и вёдрами: черпал кружкой, подавал, шёл дальше. Дошёл до меня, подал кружку, наклонился и выговорил по-русски, чисто, как заученное:
— Господин фотограф спрашивает, хорошо ли вы упали.
Коромысло грохнуло о рельс, вёдра покатились, и мальчишка бросился бежать через пути.
Глава 2
Мальчишка нырнул под вагон на приёмном пути, и я полез следом, хотя фельдшер днём запретил мне всё, кроме каши. Шашка зацепилась ножнами за тормозную тягу, я выдрал её вместе с ремнём и дальше бежал с ней в руке, как с палкой, а в плече отдавалось на каждом шаге. Темнело быстро. Впереди мелькала то светлая рубаха, то голые пятки по шпалам. Мальчишка бежал легко, не оборачиваясь, а я дважды чуть не убился о стрелочный перевод.
Бежал я, по правде, не за мальчишкой, а за его вопросом: господин фотограф знал, что я упаду, или узнал так быстро, что каша остыть не успела.
За последним путём стоял гаолян — стеной, выше головы, тёмный и шуршащий, как толпа, которая шепчется за спиной у начальства. Мальчишка добежал до него, вильнул влево и пропал, только стебли качнулись и сомкнулись. Я встал у края. За тридцать лет на дороге я крепко выучил, что в темноте за чужим проводником в чужие заросли лезет только тот, кого потом ищут с собаками.
На тропинке у самых стеблей белел прямоугольник. Я поднял его: плотный картон, в темноте просто светлое пятно. В кармане шаровар нашлись спички: поручик, выходит, курил, и это была первая его привычка, которой я обрадовался. Я присел, загородил огонёк ладонью и чиркнул.
На лицевой стороне стоял лиловый штамп с вензелем, тот же, что на обороте снимка: «Фотографія Сакаи. Дашичао». Я перевернул карточку. На обороте карандашом, тем же аккуратным почерком по прописям, было выведено: «До 25-го. С.».
Так работают хорошие коллекторы: сперва письмо, потом открытка с картинкой, а третьего напоминания лучше не дожидаться. Мне стало страшно впервые за день, и не от пуль. У пуль хоть есть сторона, откуда они летят, а что я успел пообещать этому вежливому человеку с прописями, мне никто не объяснил.
Спичка догорела до пальцев, я тряхнул рукой — и в темноте, шагах в двадцати, сухо щёлкнул затвор.
— Ночью туда не ходят, ваше благородие.
Из-за крайнего вагона вышел худой белобрысый унтер, тот самый, со щенком, только без щенка и с винтовкой стволом к гаоляну. Я к тому времени наполовину вытащил револьвер — неловко, через больное плечо, так что едва не выронил, — и теперь засовывал его обратно.