— Груня, — сказала я, стараясь, чтобы голос не выдал мой страх, — собери мои вещи. Сверху рукоделие положи — коли дорога дальняя будет, найду чем руки занять.
Служанка моя тотчас вскочила и уже привычно взялась укладывать сундуки. Дуняша присоединилась к ней со странным выражением на лице.
Я, не обращая на них внимания, пригласила старого служку выпить со мной чаю — всё равно, пока сундуки не уложат, никуда отсюда не денусь.
— А вы, Иван Никитич, — спросила я, наливая чай, — часто ли выбираетесь на гулянья?
Он усмехнулся.
— Когда служба позволяет, ваша светлость. В прошлое воскресенье был на балаганах. Скоморохи потешали, народ плясал — душа радовалась.
Я слушала и думала: интересно, увижу ли я когда-нибудь скоморохов? Или мой удел отныне — только тихие кельи и ровный счёт дням?
Мне не хотелось думать о будущем, которое выбирала не я. Поэтому постаралась сосредоточиться на разговоре с комендантом. Он оказался неплохим собеседником. Будто понял, что мне сейчас нужно.
Мы пили чай, говорили о пасхальной неделе, народных гуляньях и красоте весенних лесов. Но чай закончился, и разговоры тоже. Иван Никитич поблагодарил меня за беседу и ушёл.
Я поднялась и кивнула Груне.
Не зная, что меня ждёт и куда повезут, я выбрала простое саржевое платье неброского мышиного цвета. Пока одевалась да собиралась, за окном уже и стемнело. Однако это не останавливало конвоиров: багаж вынесли, меня вывели и усадили в карету. Обычную, потёртую, без гербов и украшений.
Стоило экипажу тронуться, как на меня навалилась апатия. Постриг, так постриг. В ссылку, так в ссылку.
На удивление, меньше чем через час карета остановилась.
Я подняла голову, ожидая увидеть монастырские стены или унылое казённое здание. Но лакей в ливрее распахнул дверцу и поклонился:
— Ваша светлость! Прошу вас!
42.
Я вышла, щурясь от яркого света и ничего не понимая.
Снова внутренний двор — но совершенно незнакомый. Вокруг кареты стояли слуги с фонарями в руках. А мне навстречу бросилась высокая полная женщина и радостно обняла:
— Машенька!
Пока меня тискали и крепко целовали в щёки, я судорожно пыталась вспомнить, кто это.
Женщина не юная, но, пожалуй, не старше матушки. Когда-то очень красивая. Да и сейчас хороша — свежая, румяная, с белой кожей и красивой проседью. Глаза тёмные, внимательные, но грустные. По глазам я её и узнала.
— Елизавета Петровна! Тётушка! — из глаз хлынули слёзы.
— Машенька, дитя моё бедное! — она обнимала меня до хруста костей. — Что они с тобой сделали!
Всхлипнув, я уткнулась в её плечо, пахнущее дорогими парфюмами.
— Тётушка, как вы здесь?
— Потом, потом всё расскажу, — она отстранилась, оглядела меня с головы до ног, покачала головой. — Худенькая, бледная. Ну ничего, у меня откормишься. А теперь — в дом. Ванна, ужин, постель. Никаких разговоров до утра.
Конечно, эту даму узнала не я, а Мари. И плакала на её плече тоже Мари, хотя мне и самой отчаянно хотелось рыдать от облегчения, что худшие опасения не сбылись.
Княгиня Обрезкова, в девичестве Березина, приходилась (теперь уже мне) родной тётушкой по отцу. Замуж её выдали, когда Мари была ещё крошкой, и поначалу брак всем казался весьма успешным.
За Елизаветой Березиной дали хорошее приданое, муж её обладал титулом и неплохо продвигался по службе. Но счастье было недолгим — рождённые дети умирали один за другим. Семь маленьких каменных ангелочков украсили фамильный участок на кладбище.
Тётушка грустнела, выезжала редко, старалась благотворить, но судьба не была к ней благосклонна: однажды супруг, торопясь с каким-то отчётом к государю, провалился под лёд, простудился и вскоре умер. «От горячки простудной».