— Ты думала, я скажу: годы, Мари, годы епитимьи? — в ее голосе зазвучали снисходительные нотки. — Нет, голубушка. Это не монастырь. Это свет. Здесь все решается быстрее. И циничнее.
Я выдохнула. Медленно, стараясь, чтобы она не заметила, как дрожат мои пальцы.
Месяцы. Всего лишь месяцы. Я смогу. Я уже столько смогла.
— Спасибо, что предупредили, ваше высочество, — сказала я, подаваясь вперед и сжимая ее руки. — Я сделаю все, как вы сказали.
Она кивнула, вставая.
— Вернемся. Не будем создавать почву для сплетен.
В гостиной нас встретил ровный, почтительный гул. Великая княгиня громко, на весь зал, сообщила, что устала, и хочет уехать, но должна непременно отметить искусство тетушкиного повара, создавшего к чаю восхитительные десерты. Я шла рядом, улыбалась, кивала, а сама чувствовала на себе десятки взглядов. Любопытных, оценивающих, завистливых.
Мария Николаевна остановилась у дверей, обернулась ко мне, взяла за подбородок и поцеловала в щеку.
— Береги себя, Мари, — сказала она негромко, но так, что услышали все.
Тон гостиной изменился. Кто-то выдохнул, кто-то зашевелился, зашуршал юбками. Это было публичное одобрение. Знак: пусть барышня Березина уже не княгиня, но уже и не изгой. Не пария. У нее есть защита.
Я стояла у окна, провожая взглядом кареты, увозившие последних гостей. За стеклом серебрился майский вечер, фонари еще не зажгли, и подъезд к тетушкиной усадьбе казался плоским, нарисованным на картоне.
— Ну что, Машенька, — голос тетушки прозвучал у самого уха, — Станислав твой серьезный мужчина, с таким хоть на край, хоть за край. А ты сама как, выдюжишь? Вон сколько юбок вокруг него сегодня вилось.
— Выдюжу, — ответила я, не оборачиваясь.
Я смотрела на улицу, но видела не ее. Я видела Станислава, чей взгляд чувствовала на протяжении всего вечера. А еще видела себя — через полгода или год — свободную и не обязанную никому, кроме себя и человека, которого выбрало мое сердце.
— Тетушка, — сказала, отходя от окна, — а что у нас на ужин? За чаем я не смогла проглотить ни кусочка.
Она рассмеялась — неожиданно звонко, как молодая. И я вдруг поняла, что давно не слышала этого смеха.
— Ботвинья, Машенька, и расстегаи с визигой. Ты же любишь.
— Люблю, — улыбнулась я.
...Месяц пролетел как один долгий, тягучий день.
Я пила утренний чай, глядя, как солнечные блики играют на серебряной ложке. Воспоминания о приемных днях мелькали в голове, как страницы перевернутого альбома. Станислав приходил раз в три дня. Всегда ровно в четыре. Кланялся тетушке, здоровался с гостями, а потом — на минуту, всего на минуту — подходил ко мне. Мы говорили о пустяках. О погоде. О новых книгах. О том, как быстро летит время.
Он смотрел на меня так, будто хотел сказать что-то важное, но не решался. А я не решалась спрашивать.
Слишком много глаз. Слишком много сплетен. Великая княгиня предупреждала: «Некоторое время придется быть весьма сдержанной на публике». И я терпела. Не позволяла себе ни взгляда, ни вздоха, ни письма...
Пока однажды за утренним чаем тетушка не сообщила свежие сплетни:
— Да, кстати, Машенька, новость для тебя. Мишель-то наш... обзавелся покровительницей.
Я удивленно подняла бровь.
— Представь себе, взяли его на содержание, — тетушка рассмеялась так молодо и задорно, что я невольно поддержала ее.
— Откуда такие новости? — спросила я, отсмеявшись.
— Я вчера у Апраксиных была, там и узнала. Дама немолодая, говорят, из Опочининых. Дальняя родственница моего покойного мужа по линии его тетки, — она покачала головой. — Весьма состоятельная вдова.
Я сжала руки, вспоминая, как мы пытались выкупить мои вещи у Барятинского. В целом можно сказать — все получилось. Поверенный, мелкий человек, знакомый с управляющим Мишеля, выкупил почти все, что князь распродавал — рукодельный столик, клавесин, шкатулки, украшения...
Только портрет Барятинский не хотел отдавать до последнего. Пришлось просить брата вмешаться, и портрет выкупил цесаревич — для сестры.