— Чем?
— Людьми. — Я дал слову лечь. — Нашими. Степняки по вёснам гонят туда полон. С юга подымаются бусурманские купцы с серебром. И идёт торговля. А князь тамошний с каждой проданной головы берёт долю. И Орде с той доли дань платит.
Двор молчал уже весь. Осокинская жена застыла с половником над котлом.
— К межени у них съезд, — продолжал я. — Большой торг: степь пригонит живой товар, юг привезёт серебро на закуп, князь сядет считать долю. Соберутся все разом. — Я обвёл глазами столы. — Вот к межени и мы придём. Торг — выжечь. Полон — распустить по домам. Серебро ихнее… — я усмехнулся, — серебро заберём. Не пропадать же добру.
Тишина сделалась такая, что слышно было, как в поварне трещат угли.
Порубежные глядели на меня, разинув рты. Они поняли, что я не в набег собираюсь, а в поход. Поход это слава, о какой поют, добыча, о какой брешут, и дело, за которое на том свете, поди, наливают без очереди.
У молодых загорелись глаза — у Нечая аж рот приоткрылся. Мужики постарше задумались. Их тоже взяло, я видел, — но у них за спиной были волоки, дворы, вон бабы у поварни… Хотелось — и не бросишь. Двор качался на этих весах молча.
— Госссподи… — выдохнула осокинская жена и перекрестилась половником. — Это ж… это ж сколько душ вызволите…
— Сколько будет на торгу — столько и вызволим.
— А степняков⁈ — Нечай не выдержал, вскочил. — Степняков-то — что⁈
— А степняков, — сказал я, — спросим, почём нынче люди.
Двор выдохнул — злым, коротким, единым звуком, — и загудел, и гудел бы до утра, но тут поднялся старик.
Гостомысл встал во главе стола, дождался тишины — при нём она наступала быстро — и поднял чарку. Поглядел на меня. На сына. Куда-то за тын, где темнела над бродом его межа.
— За гостей, — сказал он. И, помолчав, добавил слово, которого я от него не ждал: — И за юг.
Выпил до дна, сел — и через плечо, только мне и Волку бросил:
— Договорить бы надо, Ярослав. Не за столом.
От пира ушли, когда двор допелся до протяжных песен, что заводят бабы, а мужики подхватывают вполголоса, глядя в огонь.
Старик повёл нас к вышке. Не сговариваясь повёл именно туда, на свой пост, и я это отметил, ведь серьёзный разговор человек ведёт там, где его сила. Под вышкой горел костерок дозорных. Гостомысл кивнул, и Первуша с напарником снялись без слов, оставив нам огонь.
Сели на брёвна. Внизу шумела на перекате Твердца, из городца долетала песня.
— Ну. — Старик поворошил угли прутом. — Сказывайте, как надумали. Про землю.
— Просто надумали. — Волк вытянул ноги к огню. — Земля моя по праву, как дадено, — тут всё крепко, и спасибо тебе, отец, за слова твои… А сидеть на ней будешь ты.
Прут в стариковой руке остановился.
— Как это?
— А вот так. Правь обеими межами — своей и моей. Одна рука, одна калитка. — Волк усмехнулся. — Ты ж не думал, отец, что я тут репу сажать останусь? Я на земле не гожусь. У меня от тына тоска, я проверял. Мне вольный ветер ближе.
— Ветер ему… — Старик покачал головой, но спорить, похоже, не собирался. Он ответ знал раньше, чем спросил. Старик по всему думал о другом. Долго думал, шевеля прутом угли, и наконец сказал, не поднимая головы: — Ладно. Стало быть, так. Землю приму. Только и ты, Ярослав, прими кое-что.
— Говори.
— Меня возьми. — Старик поднял голову. — На юг. С вами.
Волк поперхнулся мёдом.
— Чего⁈
— Того. — Отец даже не повернулся к нему. — Я, сыне, всю жизнь на этих воротах простоял. Я на них парнем встал, при старом князе. Я на них мать вашу схоронил. Я всю жизнь гляжу в одну сторону — за реку, в лес, откуда придут. — Голос у него пошёл тяжелее. — А они, суки, пришли с другой. От соседа. Всё, что я стерёг, Вепрь продал за куны — и вся моя служба, выходит, стояла на честном слове паскуды. — Он швырнул прут в огонь. — Засиделся я. Прирос, как пень. А пню, Твердислав, видать недалеко — я это нынче понял, когда твой… когда ваш флот из-за поворота вышел, а я про него знал одни сказки.