Петр Александрович с недоумением посмотрел на ее тонкую фигуру, казавшуюся очень легкой от белого халата, и остановился, о чем-то раздумывая. Потом он повернулся и пошел к выходу на лестницу.
«Мы… только… делаем вместе свое дело? Мы… только? Ха! Это-то мне как раз и непонятно…»
Он прошел мимо Наты, не глядя на нее. Она продолжала итти, все так же рассматривая паркет и считая окна, мимо которых проходила: «Одно… другое… третье…» Навстречу ей шел доктор Ласкин.
— Очень сочувствую вам, — сказал он, беря Нату за локоть и наклоняясь с безупречно перенятой у Петра Александровича ласково-покровительственной манерой. — Я не поверил, когда услышал…
— Да, мне сегодня попало от Петра Александровича, — беспечным, лживым тоном сказала сестра.
— От этого, к сожалению, не застрахованы ни вы, ни я, никто в госпитале. Сегодня попадает мне, завтра — вам. Уж на вас кричать! Это… — он сделал жест, обозначавший, что он и слов не находит. — Вы всегда на своем посту, днем и ночью. Вы забываете о себе для раненых бойцов… Надо быть совершенно равнодушным человеком, чтобы…
Ласкин продолжал говорить, но Ната не слушала больше.
Она быстро отошла от него, прошла по коридору, едва сдерживаясь, чтобы не побежать, вихрем сбежала по лестнице и, пробегая мимо зеркала, услышала, как хлопнула выходная дверь: Петр Александрович ушел. Она постояла немного, видя себя во весь рост, с растерянным лицом и маленькими руками, беспомощно выглядывающими из обшлагов халата. Она представила себе, как она бежит вниз, торопливо проходит через швейцарскую и, как есть, в халате и без калош, выходит на улицу. Петр Александрович идет вдоль сада, твердо и крепко шагая и чуть помахивая правой рукой. Она торопится за ним, смотря на встречающихся прохожих так, будто она догоняет врача, чтобы спросить о деле: ей кажется, все знают, что Петр Александрович — хирург этого госпиталя, а она — сестра.
Она могла бы сказать: «Простите меня. Петр Александрович», посмотрела бы в его холодное и враждебное к ней лицо и повторила бы еще раз: «Простите»… И с радостью увидела, бы изменение этого красивого холодноватого лица.
— Очень, очень рад, — сказал бы он, — вы простудитесь, разве можно так?
Взял бы ее под руку и решительно повернул к госпиталю.
Нага вздохнула, медленно поднялась по лестнице и пошла в палату, где лежал Калинушкин.
17
Казалось, жизнь Калинушкина повисла на тонком волоске. Он лежал совсем спокойно в длинной своей палате, тяжело уйдя плечами в подушки, и, как бы издалека, ласково и устало смотрел на подходивших к нему людей. Глаза у него были такие же светлые и немного наивные, но теперь они выражали непомерную усталость от непрерывной борьбы, идущей в его теле. Сегодня опять та же покорность, которая так не нравилась хирургу и Семену Ивановичу, когда у Калинушкина развивался воспалительный процесс в легком, снова появилась в его глазах.
Фролов постоянно говорил о том, что Калинушкин не жилец на свете, потому что он — Фролов — в день прибытия Калинушкина слышал, будто его окликнули в перевязочной, Фролов обернулся и никого не увидел. А это всегда так бывает: перед тем как кому-либо умереть, его зовут.
— Чудак! Так ведь, это тебя окликнули, а не его, — сказал Семен Иванович, — вот еще раз погуляешь — и непременно позовут: вот увидишь.
— А вот сами поглядите, Семен Иванович, — примиряюще сказал Фролов. — Калинушкину не выжить.
Семен Иванович иногда и сам думал так, но ему хотелось думать, что Калинушкин выживет, и он не позволял себе сомневаться. В день повторной операции он заехал в госпиталь поздно вечером и велел давать Калинушкину каждые полчаса ложку шампанского, в случае необходимости — впрыснуть камфару и, если сердце будет хуже работать, звонить ему немедленно. Около Калинушкина осталась дежурить Виктория, чтобы Калинушкина ни на минуту не оставлять одного.
В тот день вместо Фролова в госпиталь явился Санька; он помог увезти Калинушкина в палату и долго стоял, глядя на больного: все думал, как это такой небольшой, самый обыкновенный парень мог подбить три танка.
— Ты как же, — спросил Санька, — как ты мог справиться с тремя танками? Чем ты их?
Но сестра Ивановская не велела разговаривать с Калинушкиным, и Санька тихо, стараясь не шуметь, стал прибирать и ставить на место вещи, которые нарушали порядок в палате.
Кроме Калинушкина, в ней было еще три человека. Один лежал налево, у окна, за головой Калинушкина, так что тот не мог его видеть: это был партизан Песков. Песков был моложе всех в госпитале, и с ним Санька очень хотел подружиться. Но Пескову было так плохо, что он почти беспрерывно стонал. Все у него было разбито, на груди была вырезана звезда. Он все жаловался сестре, что у него болят пальцы на ноге. Но Санька, который не раз возил его в перевязочную, знал, что ног у него нет: ноги сожгли ему немцы.
— Что же он говорит про пальцы? Пальцев-то у него нет, — спросил однажды Санька сестру Ивановскую.
— Так бывает, Саня, — ответила сестра, и Санька подумал тогда: «Вот как человеку жаль своего, что он все его чувствует».
Второй раненый лежал против кровати Калинушкина и все писал письма. С ним не удавалось поговорить, потому что он был узбек, плохо понимал по-русски и разговаривал только с высоким туркменом из третьей красноармейской, который в повязке, называемой «шапка Гиппократа», часто навещал товарища, и похоже было, будто он надел чалму. Узбек поправлялся после ранения печени, был желт и худ и часто угощал Саньку печеньем и белым хлебом, которые Санька стеснялся брать, но брал.
Третьем в палате был Лосев — друг Саньки.
В госпитале Санька чувствовал себя немного робко, хотя и хвастался ребятам в школе, что он здесь свой человек. Обязанности его были невелики: он помогал сестрам перекладывать больных, возил их в перевязочную, готовил ванны для раненых. Больные любили его, угощали сахаром и давали папиросы. Папиросы он брал, делая вид, что это привычно ему, прятал в карман халата и иногда отдавал деду, а чаще продавал на рынке, чтобы иметь фонд для игры в бабки. Обычно в дни, когда Фролов «болел», Санька приходил спозаранку, до школы, и потом уже после уроков, вечером. Уходя в этот вечер, Семен Иванович подозвал Саньку и сказал, что Калинушкину и Лосеву нынче тяжело и Саньке лучше ночевать в дежурной, а то сестрам он может понадобиться.
Наступила ночь. В госпитале ночь несла отдых и сон поправляющимся и легко раненным, но в телах тяжело раненных к вечеру сильнее колебались борющиеся в них силы, одолевали или уступали врагу. Это замечалось по изменению температуры, дыхания и сознания больного. Помощь врачей и сестер была в том, чтобы поддержать эти силы и сгладить, насколько возможно, резкие, губительные для жизни скачки.
Вечером Калинушкину показалось, что палата как будто стала выше, потолок странно мерцал: что-то вспыхивало за окном и освещало его то зеленым, то красным светом. Калинушкин не сказал об этом сестре, чтобы та не подумала, что это ему кажется. На самом же деле Санька забыл закрыть занавески, и на потолке отражались огни светофоров. Целый день проходящие мимо Калинушкина люди, казалось ему, не то были на самом деле, не то виделись в каком-то забытьи. Казалось, они ходят мимо, не имея к нему никакого отношения, хотя почему-то наклонялись над ним, ставили на тумбочку склянки и стаканы, открывали ему то грудь, то руку и делали уколы. Днем еще можно было различить, кто входит и выходит, но к ночи все как-то стало путаться, и даже свой голос, когда он спрашивал о чем-нибудь, казалось, доходит до него издалека.
Он не знал, что у него поднялась температура до тридцати девяти с десятыми, но ему становилось удобнее, как будто он стал весить меньше, и от этого тело его легче лежало на кровати. Какое-то тепло проходило по спине, озноб, мучивший его два дня, исчез, и только все хотелось пить и неловко было беспрестанно просить об этом сестру. Он видел перед собой круглое молодое лицо с большим строгим ртом. Из-под белой косынки виднелся узкий пробор светлых гладких волос — это была молоденькая сестра Виктория, помогавшая Нате. Больные звали ее «наш писарь». А поздно вечером в палате вдруг оказался тот врач с черной бородкой, который делал ему операцию, но халат его был распахнут и под ним виднелся черный хороший костюм. Он подошел к Калинушкину, подвинул стул близко к кровати, сел и взял его руку. Калинушкин хотел сказать, что помнит его, но сказал почему-то: