— В редкость тут, сударь, с совестью человека найдете, в редкость. Да и как среди этого гомона совесть соблюдешь? Иной бы, может, и по совести жил, да видит, чего кругом и около деется, — люди не сеют, не жнут, а в избытке живут, и он, глядя на других, распояшет руки, а совесть-то за пояс заткнет, да и примется, благословясь, за энто же рукомесло, благо оно прибыльно! В редкость, сударь, в редкость здесь степенного мужика встретите. Ведь прежние-то волостные начальники што, сударь, делали? — снова начал он после непродолжительного молчания. — Как только осень, они и съедутся сюда, будто за делом, да вместе со всеми и наживаются, бывало, около рабочих. Да што, сударь, греха-то таить, и господа-то чиновники не отставали от них, бывали такие!.. Э-э, сударь, не пришло еще время все рассказывать, што тут деяли они, господа-то чиновники! Ну, известно, при энтаких порядках, чего кто ни делал, всякому все с рук сходило, все было шито да крыто; ну и любы были экие-то начальники, а што меня вот грех попутал не потакать им, так и вор, и мошенник сделался. Из-за чего ведь содом-то вышел у нас, сударь? Пришла партия рабочих сюда, я и сделал распорядок: перекуси-де здесь да сейчас же с богом и трогай из села, куды кому путь лежит, иди домой, да там и твори, чего хочешь, а тут-де не пропивайся, и без того уж у нас по волости делов-то не оберешься, а тут, мол, у вас еще следствие за следствием пойдет, одним разгоном лошадей окольный-то люд смаялся от ваших непутств, говорю. Ну, и поднялся спор. Ведь они меня, сударь, в колья было приняли.
— Рабочие или здешние крестьяне?
— И крестьяне, а за ними и рабочие; едва убег от них, из соседнего села уж народ сбил. Приехал с народом, да тогда уж заклепал кабаки-то, и старосту устранил за то, што он супротив этого распорядку пошел заместо того, штоб мне помочь! Они сызнова кабаки растворили. Что ж, побился-побился я с ними да и махнул на все рукой — што я один-то поделаю, сударь? Только жизнь свою под пагубу подведу. Ну, вот и подали просьбу: разоряю-де их, а што сами они не одну тыщу народа разоряют, — об этом и речи нет. И все ведь это, сударь, на виду у начальства и деялось с искони, и деется, и могли бы этот разбой сократить, да не хотят, видать.
— Почему ты думаешь, что не хотят?
— Невыгодно, што ли, Бог их знает, не нам судить о вышней власти, сударь, — уклончиво ответил он.
— Ну а как же ты думаешь, Флегонт Дмитрич, почему бы невыгодно было и кому бы именно невыгодно от этого было, а? Ведь ты все-таки предполагаешь же что-нибудь.
— Наше дело темное, мужичье, сударь, — также уклончиво сказал он. — Полагаем же про себя, што коли здешний мужик насчет грабежу в благодати живет, то, может, эта благодать-то и не в один его карман плывет, а вторительное дело — от энтого порядка и золотоискателям выгода.
— А тем какая же выгода?
— Э-э, им-то от этого, сударь, прямая выгода. Коли рабочий-то только вышел с приисков да тут же и пропился, так им и лучше того не требуется. Коли бы он заробленные деньги свои в цельности до дому унес, приспособил бы их на оправу хозяйства, так они бы его и крупчатым кренделем вдругорядь-то на прииски не заманили, сударь: порядки-то там ведь не сладкие, только горькая нужда одна гонит мужика-то на энту золотую каторгу, а коли он вот тут-то пропьется до последней нитки, так он сам к ним сызнова на работу придет и закабалится на какие хошь контрахты, а им это и надо… Э-эх, много, сударь, через ихнее-то золото мужичьих слезок течет, оттого оно, знать, и блестит так ярко, што не простой водицей промыто, — добавил он, усмехнувшись и покачав головой. — Да уж про них, сударь, энтих золотоискателей, и говорить нечего. Бог с ними! Мужик для них разве человек, разе они понимают, што в нем такая же душа, как и в них? Они скотину свою, сударь, более ценят и дорожат ею, чем рабочим. У иного из них скотина-то в большей холе живет, слаще ест и пьет, чем ихний рабочий; знаем мы тоже, были на приисках-то!.. Ну, да одно уж скажу: они купцы, у них совесть-то сквозная, только будто золотом обернутая. А што вот наш-то брат, мужик, эдак-то с рабочим обороты ведет, уж тут, сударь, грех потакнуть, гре-е-ех! Уж это, кабы моя власть да воля была, сократил бы я их. Ну, да выше росту не прыгнешь, выше головы волосы не растут, — с горечью в голосе заключил он. — Чего мне теперича будет по ихней-то челобитной, судить станут меня, што ль?.. — с иронией спросил он.
— Не бойся, Флегонт Дмитрич, обойдется дело, — успокоил я его.
— О-о-о?.. А они-то грозили меня тогда в острог запереть, особливо Кузьма-то Терентьич, хозяин-то ваш, очень даже из сердцов выходил в те поры, распинался за обчество!..
— Разве и он принимал участие в этом деле?..
— Он-то и главный заводчик всему делу!.. Си-и-ла он!.. По его-то слову, как по дудочке, все и пляшут здесь. Ну, да и в губернии-то за него ходаталев много найдется, ведь иные и золотоискатели-то, сударь, по его ниточке ходят!..
— Объясни, как это по его ниточке ходят?..
— В долгу, стало быть, у него на большую половину сидят. Вы не взирайте, сударь, што он мужик, капиталу-то у него — о-о-о! Город купит, коли захочет, не сумняйтесь.
— И все это таким путем нажито, как ты рассказывал?
— Много у них было путей-то, сударь, всего-то и в неделю время не обскажешь. Мно-о-ого! — повторил он. — Отец-то его, покойная головушка, Терентий Савич, поколь не объявилось золото по здешним местам, в бо-ольшой бедности жил, не раз за подушную подать его и дирали, и в контрахтную работу отдавали, сударь, а помер-то ведь с какими тыщами. Храм Божий воздвиг, единственно, почесть, на свой достаток, две медали носил, усчастливился до всякого почету, а на душе его немало грехов лежало, если порассказать-то все, как он до фортуны своей доходил. Когда ведь золото-то объявилось, сударь, так народ-то валом повалил на прииски, всякого льстил прибыльный заработок, с порядками-то ихними не ознакомились тогда еще, ну, и шли!.. У иного крестьянина ведь какое хозяйство-то было, век бы в довольстве прожил; польстился наживой, пошел, а с ним и все пошло прахом. От энтих приисков, сударь, не одна тыща нашего брата, мужика, по миру пошла, разор от них народу, а не польза. Другой бы мужик, гляди, приспособился бы к хозяйству и жил бы, если не лучше других, то и не хуже бы, а теперь он идет на прииски, хозяйство-то бросает, жена-то с робятками мается по миру, дом и все у него рушится, да и он-то не воскреснет! С начетами да перечетами на приисках коли и получит какие деньги за работу на руки, вырвется сюда, да тут их и положит в распахнутые карманы, а домой-то придет с нищей сумой, вот и встречай жена радетеля о хозяйстве, его же обуй, одень да и прокорми зиму, вот какие порядки от приисков-то в народе идут, сударь.
— А как же нажился отец-то Кузьмы Терентьича? — спросил я, прервав его.
— А как нажился, сударь? В первый-то год по открытии приисков народ-то вывалил с них, известно, с деньгами, вырвался из энтой каторги-то и захотел загулу, а разгуляться-то было негде, на месте-то энтом стоял один починок всего о семь-восьми дворах, — какой тут загул, коли и кабака не было, да и обогреться, и передыхнуть-то негде? Терентий-то и смекни, што струна выпадает, што была бы лапа, а загребать есть чего. Перебейся как-никак, да и открой кабак. Ходила в народе молва тогда, што ему и денег-то на кабак золотоискатель какой-то дал, с тем, штобы он спаивал народ, штоб им, значит, легче было снова рабочих-то в контрахт залучить. Ну, как открыл он кабак-то, тут уж и повали-ило ему, и полило-о-ось вино из посудин, а деньги в сундук. В первую же зиму он и дом вырубил новый, просторный — сгорел он, рабочие же, оказывается, и спалили; теперь на эфтом месте уж лавки стоят, и на-а тебе, из дому-то постоялый двор снарядил, и пошло тут у него народу всякое удовольство: и девок на их прохладу держал, и мангазей с товарами снарядил, да один Господь только ведает, чего тут не было! Два раза, сударь, покойник-то под ножом был уж, как только Господь оборонил его, диво! А рубец на лбу так и проносил всю жисть, — топором, сказывают, махнули его, да увернулся, только краем кожу до кости просекло: не час, знать, был! Ну, и от него, как поговаривали старики, не одна головушка допрежь время в землю ушла, — всего бывало, денежки-то тоже недаром доставались ему! Увидал как народ-то, што Терентий своим заводом фортуну приманил к себе, повали-ил сюда на жительство, да теперича из поселка-то вон какое село выровнялось, с иным городом поспорит! Где наперво-то один Терентий хозяйствовал, а теперь уж их десятками считать приводится. Ведь тут одних мангазеев с товарами, сударь, боле двадцати насчитываем! Чем не город?.. А кабаков — и-и-и, Господи, твоя воля!.. Да каждый дом — кабак и блудное место, — вот как по правде-то говорить надоть!
— Терентий-то давно помер?
— Годов уж двадцать будет теперь время. В последние годы он уж не хозяйствовал, сыну все предоставил, а сам на покое жил. Как только выклал церковь, так и прилепился к ней, и пищи мясной не примал, одним благочестием заимствовался, завсе только Богу молился и денно и нощно, сказывают, на коленях перед иконами простаивал!.. Ну, и сынку-то, сударь, тоже много годков потребуется грехи-то молитвами отскребать. Тятеньку-то, пожалуй, на добрую версту перегнал! — смеясь, закончил он.
На очной ставке лица, подписавшие прошение, не могли представить никаких доказательств в подтверждение своего вывода в насильственных поборах, производимых Клокачевым под предлогом взимания с них податей, а также не привели ни одного факта, который бросил бы тень на репутацию его. Просьба эта была одним из тех явлений, какие, к несчастью, нередко практикуются в народе, и особенно среди зажиточных крестьян, когда им для достижения своих неблаговидных целей необходимо отстранить какое-нибудь лицо, от которого они встречают или надеются встретить препятствие. Это донос, ни на чем не основанный, а если и основан на каком-нибудь факте, то самый факт всегда представляется в искаженном и преувеличенном виде. Крестьяне соседнего села, бывшие в качестве понятых при закрытии Клокачевым кабаков, вполне подтвердили все то, что говорил сам Клокачев, и на повальном обыске в один голос доказывали неблаговидность поведения своих соседей. Может быть, благодаря проискам такого влиятельного лица, как Кузьма Терентьич, Клокачев, выбранный всею волостью на второе трехлетие, не был утвержден в этой должности вследствие неодобрительного отзыва о нем его ближайшего начальства.
Не так уж приглядны показались мне красивые дома с узорными балконами на точеных колоннах, когда я проезжал мимо их на обратном пути из Т…я. «Если бы моя власть и воля была, — я загородил бы это село тремя заборами от рабочих!» — невольно припомнились мне при виде их слова Клокачева. Не одна, может быть, сотня теперь бездомных крестьян коротает свой жалкий век на приисках, созидая своим тяжелым многолетним трудом чужое благосостояние и благосостояние своих же братьев крестьян, сумевших соткать для них, на перепутье их в родные села и деревни, такую искусную паутину, в которой волей-неволей запутываются они и становятся жертвами их. И неужели нет никаких средств прорвать и смести эту паутину, подрывающую в корне благосостояние не одной тысячи рабочего люда? «Невыгодно! — снова припомнились мне слова Клокачева. — Может быть, благодать-то эта и в других карманах прорехи затыкает!» И передо мной с поразительной ясностью обрисовалось лицо его с той ядовитой улыбкой, игравшей на его губах, когда он произносил эти слова.
Покидая Т…ь, я не предполагал, что мне снова доведется посетить это село в самый разгар своеобразной деятельности его обитателей и быть очевидцем глубоко потрясающих сцен. Несмотря на то, что я давно уже покинул Сибирь, эти сцены теперь еще живо проносятся передо мной, порождая глубокую грусть и боль за положение рабочего люда, забитого и униженного, но достойного лучшей участи.
Помимо того, что я слышал от Кузьмы Терентьича и Клокачева, в памяти моей еще с детства сохранилось много рассказов, слышанных от людей, близко знакомых с бытом приисковых рабочих, — рассказов, в которых эти люди, под условием тяжелых работ и не менее тяжелой надорванной жизни, представляли из себя такой своеобразный тип, подобный которому едва ли встретится где-нибудь. Приисковый рабочий, или «таежник», как называют их в Сибири, в большинстве случаев олицетворяет собою, выражаясь народным языком, человека «отпетого», которому нечего терять в жизни и для которого сама жизнь потеряла свою притягательную силу. Он всегда находчив и неустрашимо смел — и в минуты буйного разгула, и в минуты крайней опасности, с какими соединяется иногда его работа. Застигнутый каким-нибудь горем, он все-таки продолжает беззаботно острить и смеяться, не потому, чтоб он неспособен был к душевной боли, причиняемой нравственными страданиями, а просто потому, что вся его бездомная, скитальческая жизнь есть одно только безвыходное горе, и никакое другое горе глубоко не поразит его; он сжился уже со всяким горем, привык к нему, как привыкает человек к смертельной болезни, подтачивающей организм его, и смотрит на всякое горе, как на неизменного спутника своего странствования в земной юдоли. Его не запугаешь никакими наказаниями, и это опять-таки потому, что с большинством их он знаком весьма основательно: «Белое тело и плети ело!» — это любимая поговорка таежника. Не запугаешь его также и никакою властью, ибо большинство приисковых рабочих имело в своей жизни много столкновений с властями, и не только привыкло со всякой из них приличный разговор вести, но своим внушительным тоном даже отстранять ее от себя на почтительное расстояние.
Таежник живет только настоящей минутой, не помышляя о будущем, не сожалея о прошлом. Сегодня у него сотня рублей в кармане, и он беззаботно щеголяет в плисе и шелковых рубахах, поит всякого встречного и «ямацким ромом», и другими винами, что почудней и позабористей, оденет в плис с ног до головы первого попавшегося ему на глаза человека, отдаст последнюю ассигнацию бедному крестьянину на взнос податей, на покупку коровы или лошади, нисколько не кичась при этом своею тароватостью, а завтра сам надевает на плечи какую-нибудь рвань, всласть грызет поданную ему Христа ради корку и идет на ту же золотую каторгу, с которой только что воротился, нисколько не соболезнуя о брошенном на ветер заработке.
В деревнях и селах, находящихся вблизи золотых приисков, много можно услышать рассказов о подвигах этих отпетых людей. Обрисовывая картину их дикого разгула, вам расскажут, как рабочий, вынесший благодарный заработок, купил бочку водки и, выкупавшись в ней посреди улицы, пригласил честной люд распить эту горячую ванну; как честной люд, не брезгливый по натуре своей, распил ее до дна, за здравие выкупавшегося. Расскажут, как другой рабочий, накупив ситцу, устлал им всю улицу и, пройдясь по ней, оделил прекрасный пол кусками этой дорогой мостовой. Расскажут и про то, как рабочие по летнему пути еще катаются по селу в санях, в которые за приличное вознаграждение впрягаются, вместо лошадей, девицы и замужние женщины; да тут же кстати расскажут не одну историю, как таежник выручил из беды какого-нибудь нищего крестьянина, отдав ему на домообзаводство весь свой заработок, или заплатил за кого-нибудь всю недоимку и тем выкупил несчастного из контрактной работы. Немало расскажут вам случаев, как они, самоотверженно жертвуя своею жизнью, спасли других от неминуемой смерти; и особенно много расскажут таких историй: как эти люди, про которых установилось мнение, что у них нет ни Бога, ни совести, пропив до последней копейки свой собственный заработок, питаясь милостыней, свято сохраняли зашитыми где-нибудь в вороте рубахи или полушубка иногда одну сотню рублей, врученную им на хранение товарищами, и, придя домой, отдавали эти деньги их женам, отцам и матерям. Когда у таежника украдут его собственные деньги, он много-много если вздохнет о них раз-другой, но деньги, врученные ему на хранение товарищем, у него можно взять только вместе с жизнью.
Раз мне довелось слышать от лица, служившего на приисках, рассказ про таежника, который два раза в своей жизни судился за убийство, не раз был нещадно бит плетьми и кнутом, вынес на своих плечах двадцать лет каторжной работы, — как этот нищий, всеми отвергаемый за позорные клейма на лице, разъезжая с ним один на один по глухим лесам и дебрям, свято сохранял врученную ему на сбережение сумку с десятками тысяч рублей; как, оставаясь один в каком-нибудь селе без всякого постороннего надзора, когда доверителю его необходимо было отлучиться по делам в соседние села и деревни, иногда на расстояние сотни верст, этот каторжник-нищий не спал ночей, сохраняя драгоценную сумку, и не принял потом никакой награды за свою услугу, кроме рюмки водки. Мне до сих пор еще памятен рассказ одного молодого человека, открыть фамилию которого я не имею права. В 1863 г., по окончании курса наук в иркутской семинарии, он отправился из Иркутска пешком в петербургский университет. По дороге, неподалеку от г. Ачинска, его настигла небольшая партия бегло-каторжных, и он волей-неволей должен был присоединиться к ним и идти вместе с ними. «В первый день пути с ними, — как рассказывал он, — я был сам не свой от страха и считал себя неминуемо погибшим, если не спасет какой-нибудь случай». Они отвлекли его от дороги в лес, из опасения какой-нибудь неблагоприятной для них встречи, и, по всей вероятности, опасаясь также отпустить его от себя, чтобы по приходе в первую деревню на пути он не выдал их. Наконец они понемногу разговорились с ним, узнали, кто он, куда и зачем идет.
Вечером, когда они расположились на ночлег в поле, под стогом сена, и он разулся, то один из каторжных, увидя его изъязвленные от ходьбы ноги, снял с себя единственные бывшие у него бродни и отдал ему, говоря: «Путь-то твой, парень, длинный, сапоги-то свои ты побереги, сгодятся еще тебе, а теперь иди в броднях; в них, брат, ноге в пример легче, не трет!». Свои же ноги он обмотал онучами и, за неимением обуви, подвязал к подошвам бывшие у него в запасе деревянные дощечки, вроде сандалий. Когда они приметили также, что у него всего одна рубаха, и та пропотела и загрязнилась, то тот же каторжный, обратившись к одному из своих сотоварищей помоложе, сказал ему: «Митрий, у тебя в запасе есть рубаха, отдай-ка ее пареньку-то!.. Все же, брат, на смену ему сгодится; а его рубаху, Бог даст, подойдем ужо у речке, — постираем, высушим, она у него и пойдет про запас чистенькой!».
Он несколько дней шел вместе с ними; они отдавали ему лучшие куски хлеба и, как заметил он, обделяли себя. Когда однажды вечером от утомления с ним сделался лихорадочный припадок, то они, рискуя быть открытыми, развели небольшой огонь, сварили в котелке бывший у кого-то из них маленький кусочек кирпичного чаю, напоили его, укутали своими сермягами. «Родные братья так не заботились бы обо мне, — рассказывал он, — как эти клейменные, отверженные обществом люди. Все время пути с ними мне было стыдно за себя, — говорил он, — за свою боязнь их при первой встрече с ними, за свою гадливость к их сообществу. Расставаясь с ними, я не мог удержаться от слез, — и что же? — эти несчастные отверженники почти силой навязали мне на расставанье бывшие у них гроши и копейки, говоря одно: «Бери, путинка-то твоя дальняя; каждая копеечка еще сгодится тебе!». Он хранил, как святыню, эти гроши и копейки. Вот как отнеслись несчастные отверженники из невежественного класса людей к человеку, шедшему учиться, тогда как многие почтенные купцы-миллионеры и чиновники г. Иркутска, к которым он рискнул обратиться за денежной помощью на проезд, не только отказали ему в ней, но даже насмешливо отнеслись и к самому предприятию его. Кто в этом случае выше по своей нравственности, кто более достоин названия человека — предоставляю судить читателю…