Волостного голову Клокачева я знал как человека честного, пользовавшегося большим уважением и доверием среди крестьян. В течение трехлетней службы его ни разу не слышал даже незначительной жалобы на его действия. Человек он был грамотный, что редко встречается в Сибири, трезвый, обладавший ясным практическим умом, который при всей своей видимой мелочности, на деле всегда оказывался глубоко дальновидным. Земские власти не симпатизировали ему и отзывались об нем как о человеке грубом и своехарактерном. У Клокачева было много неприятностей по службе вследствие постоянных доносов на него волостного писаря, боявшегося его зоркого глаза, и духовенства, подозревавшего его в принадлежности к какой-то секте, и вследствие частых неисполнений приказаний своего ближайшего начальства. Так, однажды ему предписали, ввиду проезда какой-то особы, выслать немедленно крестьян для исправления дорожных участков. Предписание это последовало в начале августа, в самую дорогую рабочую пору. Клокачев оставил его без исполнения. Особа проехала, не обратив даже внимания, в каком состоянии дороги, а Клокачева после проезда ее вытребовали в город для объяснения, грозили предать суду, но ограничились тем, что посадили его на неделю под арест. «А все-таки крестьянство-то и с сеном, и с хлебцем… слава тебе Господи… вовремя управилось!» — произнес он, перекрестившись, когда его повели в кутузку.
Каждой жалобе на Клокачева земские власти придавали особенное значение, а тем более было придано значение прошению т…кого сельского общества на притеснения его, унизанному в конце более сотни подписей. Желая узнать мнение Кузьмы Терентьича, как человека, по-видимому, влиятельного в среде своего общества, о причинах, вызвавших столкновение крестьян с головою, я спросил его, что за человек, по его мнению, Клокачев.
— Флегонт Митрич, сударь, — ответил он, пристально посмотрев на меня, — человек, што сказать, хороший, правдивый, совестливый. Это и грешить нечего.
— А вам известно, что многие из крестьян вашего общества подали жалобу на его притеснения?
— Известно-с, как не известно-с! В деревне бы жить, да не знать, чего деется в ней, — с усмешкой ответил он. — В деревне-то, сударь, вы и шепотком слово скажете, а отголосок-то от него на всех концах откликнется, ка-а-ак же-с. Очень даже известны насчет эфтого дела, — повторил он.
— Верно это, что он притесняет ваших однообщественников?
— Господь его знает, сударь, — уклончиво ответил он, — мы в стороне от энтих делов живем, по особице.
— Как по особице?
— Што не касается нас, так и не вмешиваемся.
— Но вы знаете же причины, вызвавшие эту жалобу?
— Поспорили они по малости между собой, ваша милость, — ответил он, несколько подумав, — ну, и вышла усобица: и Флегонт Митрич погорячился маненько, и общество в строптивость впало… Не хвалю…
— Кого?
— Обоих, коль сказать по правде, сударь. А впрочем, устраните меня от энтого разговора; потому как дело это до меня не касающе, то, по завету еще тятеньки-покойника, имею навык в энтаких случаях язык за зубы прятать! — с иронией произнес он. — В сторонке, сударь, лучше жить, безобидно: ни дождиком тебя не мочит, ни солнышком не печет… хе, хе! — пояснил он, смеясь. — Не прикажете ли закусить подать, винца какого, а либо што? — спросил он, поднимаясь со стула, и, когда я отказался, он раскланялся со мною, отозвавшись необходимостью присмотреть за хозяйством.
По уходе его я вышел на балкон. Солнце закатилось за дальний лес, и яркие лучи его, прорезываясь порою сквозь ветви деревьев, пробегали тоненькими, искристыми струйками по вершинам холмов, застилавшихся снизу уже дымчатым паром. Отчетливо видневшиеся днем на горизонте контуры снежных гор теперь исчезли из глаз, задернутые мглистою, синеватою дымкой, из которой выделялись, и то в каком-то полусумраке, только ближайшие к селу горы. Несмотря на то, что село было обширное, оно поразило меня своею пустынностью и безжизненностью: на улице не видно было ни души, изредка где-нибудь скрипнет калитка и из нее выйдет женщина с ведрами на коромысле или какой-нибудь подросток, с прутиком в руках, выгонит со двора лошадей на водопой. Обширная базарная площадь, обнесенная рядом лавок, была также пуста, и в густой траве, какою заросла она, мирно паслись теперь огромные стада гусей, наполняя воздух своим немолчным гоготаньем.
— На сельцо-то наше любуетесь? — раздался со двора голос Кузьмы Терентьевича, отворившего в это время ворота, пропуская мимо себя скот, который работник его погнал на водопой. — Теперича скучно у нас, сударь, пусто, а вот по осени милости просим, загляните-ко, тогда у нас от веселья-то и уши глохнут, и ребра трещат… хе, хе! — сострил он и, пожелав мне покойной ночи, вошел в дом.
На другой день утром ко мне явился вытребованный мною в Т…ь волостной голова Клокачев. Ему было около сорока пяти лет, росту он был высокого, несколько сутуловатый. Достаточно было взглянуть на его широкое лицо, обросшее густою бородой, и на серые, добродушные глаза, чтобы убедиться, что подобный человек не способен сделать кому-либо зло. Прочитав ему поданное на него прошение, я спросил: «Справедливы ли эти оговоры на тебя?».
— Штобы превыше подати я стал, сударь, поборы с них брать, за этот извет на меня пущай Бог им судит! — совершенно спокойно ответил он. — Во воровстве меня тоже никто не примечал, да Бог и не попустит меня до этого ремесла, по совести говорю, и за это пущай они ответ Богу дадут. В головы я также не напрашивался, а кланялся, слезно кланялся миру обойти меня этой честью; ну, их власть-воля была почитать меня, а остальное прочее, чего пишут они, все правда, сударь, — также спокойно ответил он. — И кабашников я стеснял, сударь, не потаю, и заколотил у них двери и окна, пущай ищут с меня ответа судом!
— За что же ты так круто обошелся с ними?
— За добродетели ихние, сударь! — c иронией ответил он.
— И сельского старосту отстранил от его обязанностей?
— Устранил. Уж не знаю, как оно по закону-то взыщется с меня за то, а по совести, коли бы власть да воля моя была, так я бы его со всем ихним обчеством в остроге сгноил. Нешто здешние обчественники, сударь, имеют крестьянский облик, какой Богом-то заповедано мужику носить?
— А какой же облик-то Богом заповедано мужику носить, Флегонт Дмитрич? — прервал я.
— Жить по чести, в радении друг о друге, добывать себе хлеб в поте лица; — а какими способьями здешние-то мужички себе хлеб промышляют, а? Вот как я взялся за них было, задумал их сократить по силе мочи, и не люб стал, и чернят меня. Свою-то кличку да на мою шею навесили, я вот вор-то вышел, а не они! Э-зх, кабы начальство-то все свои дела по совести делало, сударь, так ведь село-то это давно бы надоть тремя заборами огородить от приискового-то работника. Они вон и церковь Божью в два этажа вывели. Спросить бы только надоть, угодна ли она Богу? В ней, сударь, каждый кирпичик мужичьей слезой облит, а то так и кровью: не один, может, за свое-то добро кровное под фундамент-то ее и свою головушку положил! — покачав головой, произнес он.
— Что ты этим хочешь сказать, Флегонт Дмитрич? — спросил я.
— А то хочу, сударь, сказать, што в здешнем месте человечья-то жизнь дешевле репы. Вы бы вот поспрашивали хозяина-то вашего, какими рукомеслами он деньги-то добывает и по какой родительской заповеди живет! Не скажет, а любопытно б!
— А ты знаешь, Флегонт Дмитрич?
— В здешних местах, сударь, и родился, и вырос, и до седого волоса доживаю. Как не знать! Вам-то все это, коли рассказать бы, в диковинку показалось, а нам-то уж примелькалось, и дивиться перестали. Воровство, грабеж, распутство — вот, сударь, какими путями они хлеб себе снискают. За што я кабаки закрывал? Не малоумный же я, штобы наехал да начал заколачивать в них и окна, и двери. Ведь это прошлогодней осенью дело-то было, когда у них партии таежников гостили, ведь они нарочито спаивают их, сударь, да надоть знать, каким вином — травленым, с дурманом, штобы его в беспамятстве-то ошарпать было ловчей! Ведь до половины рабочих из энтого села и домой не трогаются, а голодные да оборванные сызнова идут на прииски в наем на работу. У здешнего мужика нет того разума, што эфтот рабочий такой же, как и он, мужик, што он на то и робит без отдыху, штоб копейку залучить; дома-то его ждет семья голодная, нагая и босая, што он этими-то деньгами семью бы свою осчастливил, хозяйство бы справил и казенные и мирские повинности с плеч свалил; они об энтом не думают! — с жаром говорил он. — Не-е-ет, им было бы только кого обобрать, зато и живут господами: эвон какие дома-то вытягивают, шапка с головы валится, коли вверх-то взглянешь. Рабочий-то с приисков придет и нагой, и босой, — они свои мангазеи с товарами растворяют, — а товар-то, прости господи, гнилье одно, — зазывают его, навязывают — купи, да грабят: одно сказать, за грошовую вещь, бросовую — рубль берут; закупится он у них с пьяных-то глаз на десятки рублев, может, да тут же у них пропьется, и всю одежду, што накупил, сызнова им же отдаст за какой-нибудь штоф, а они ее почистят, попроветрят маломало, да на будущий год опять в продажу пущают, опять десятки рублев гребут за нее, — вот и торговля ихняя, сударь. Как при экой коммерции домов не вытягивать, диво ль! А если коснуться теперича иного прочего, — о-ох, господи! Язык-то не во всякую пору повернется вымолвить, да-а! Жен и дочерей ведь въяве продают — бери, проклажайся, сколь хочешь, только деньги подавай… Тьфу ты! — с омерзением сплюнув на сторону и тряхнув головой, произнес он. — От срамной болезти ведь заживо тут иные гниют у них, ведь путный-то мужик, сударь, из одной чашки с ними есть не станет, потому опаска берет и хоронятся! Вот ведь здесь, сударь, какой народец-то гнездышко себе свил.
— Неужели все это правда, что ты говоришь, Флегонт Дмитрич?
— Э-эх, сударь, немного еще я вам доложил, — с какой-то грустью в голосе произнес он. — А лживую речь вести и язык не повернется, да и не из чего.
— Все село исключительно и живет только на счет приисковых рабочих, а?