Она замерла, всего на секунду, но я заметил; и Петя заметил тоже.
— Я… Петя, мне ещё надо… — Лена взглянула на меня и тут же отвела глаза. — Мне надо в институт заехать. На завтра людей поставить, бумаги…
— Ну хорошо, — сказал Петя. — Закончишь и приезжай. Хоть поужинаем нормально, не на бегу.
И вот тут она замолчала уже по-настоящему, потому что возразить было нечего. Институт не на другом конце света, ночь ещё не наступила, и раньше подобное её нисколько бы не смутило.
— Я не знаю, во сколько освобожусь, — выдавила наконец она.
— Я подожду, Лен, — Петя говорил совершенно спокойно. И смотрел на неё, чуть склонив голову, безо всякого гнева.
Мне вдруг стало до того неуютно, что захотелось немедленно оказаться где угодно — на Микояна, в институте, хоть снова у Попкова, — только не здесь.
— Да я, собственно, тоже ухожу, — сказал я зачем-то.
Лена резко вскинула голову, и я сразу понял, что сказал не то.
— А тебя никто и не задерживает, — отрезала она.
Я поднял руки.
— Всё. До завтра.
И направился к двери.
За спиной было тихо.
Несколько секунд я стоял посреди пустого коридора, чувствуя себя последним гадом, хотя, если разобраться, ничего такого вроде бы не сделал.
Вот только разбираться сейчас совершенно не хотелось.
2 сентября 1941 года
Новую норму хлеба я увидел утром.
Листок висел возле булочной, чуть наискось, прижатый четырьмя кнопками; люди перед ним не шумели, смотрели молча.
Это почему-то запомнилось больше всего.
Обычно возле любого объявления обязательно находился человек, который начинал читать вслух, другой тут же поправлял, третий возмущался, четвёртый объяснял, что всё правильно и иначе нельзя.
Сейчас стояли в полной тишине.
Рабочим и инженерно-техническим работникам — шестьсот граммов.
Служащим — четыреста.
Детям и иждивенцам — триста.
Да, я помнил эти числа, знал и следующие, и следующие после следующих.
Где-то справа женщина тихо сказала:
— Ну, триста тоже хлеб…
Ей никто не ответил.
Я стоял перед листком и чувствовал, как внутри становится холодно, до невозможности холодно.