Он равняет себя с помазанником Небес («Какой елей обрызгал мне чело?»), потом – с творцом гимнов и, наконец, с создателем всего сущего:
Образ поэта-мага, создающего мир в бесконечно повторяющемся творческом акте, известен из древнейшей поэзии мира. Вспоминаются, в частности, речения легендарного древневаллийского Талиесина и не менее легендарного древнеирландского певца Амергина:
Только вот при чем тут чаепитие, не совсем понятно. Критики пишут, что «чай» у Стивенса – метафора поэзии[29]. Оборванные и засушенные листья, превращенные в коробочку сухих лепестков (книга), и, наконец, чтение, заключающее в себе превращение этих листьев в благоуханный напиток, – такова логика метафоры. Возможно, так оно и есть, и именно под этим углом должно быть прочитано и предпоследнее стихотворение «Фисгармонии»:
Свет от лампы и подушка, и воображение, которое отлетает далеко отсюда, – да, гипотеза похожа на правду. В таком случае это короткое стихотворение есть заключительное envoi, стихи при посылке книги. Но догадаться об этом непросто.
Ироническое или странное до абсурда название – часто тот последний штрих, которым Стивенс венчает свои одновременно патетические и иронические стихотворения. Таково название его четырехчастной пьесы «Питер Пигва за клавикордами». Ее сюжет – прекрасная Сусанна, увиденная глазами ветхих старцев, которых все еще волнует подобное зрелище. Мало того что гимн женской красоте с самого начала остранен таким углом восприятия, – он остранен вторично притянутым сюда за уши Питером Пигвой. Напомним, что это имя шекспировского столяра[30], а также автора и режиссера «прежалостной комедии» о Фисбе и Пираме, которую труппа ремесленников готовит к свадьбе герцога Тезея и королевы амазонок Ипполиты («Сон в летнюю ночь»). Этот самый Пигва усажен за клавикорды бренчать и раздумывать о красоте Сусанны:
Почему для воспевания Сусанны нужно было вызывать на сцену Питера Пигву, одного из самых нелепых шекспировских персонажей, не сумевшего даже грамотно прочесть собственный пролог, – неизвестно. Вероятно, нелепость – в данном случае плюс, ибо дает возможность снизить патетику ситуации до приемлемого уровня. И вообще, Стивенс уже успел приучить нас, что авторская прихоть священна!
К комическим маскам Стивенса, безусловно, относятся и его два доктора, «женевский» и «кубинский», и его французский «дядюшка» с моноклем («Le Monocle de Mon Oncle»). Оба доктора восходят к непременному персонажу commedia dell’arte и европейского кукольного театра, по-видимому представляющему тему тщетности человеческого знания. Таков Женевский доктор на рандеву с Океаном, который неизмеримо превосходит границы его понимания:
Таков и Кубинский доктор:
Это, пожалуй, будет потруднее интерпретировать. Некий «индеец» преследует героя стихотворения, «невинную жертву дивана». Он настигает его даже в Египте – и в следующий момент коварно исчезает. Но герой знает, что он где-то тут, рядом.
Что это за индеец? Может быть, это какая-то неотвязная мысль? Может быть, это судьба человеческая, которую – вот именно что не избежать, не объехать?
Не родня ли этот индеец той самой белой обезьяне, о которой нельзя думать (из известной притчи)? Тут, мне кажется, будет к месту привести свое собственное стихотворение – как иллюстрацию того, что между поэтом и его переводчиком всегда есть какая-то внутренняя параллельность; оттого он и улавливает с лету мысль своего автора.
Только герой Стивенса от своего индейца бежит, а у меня предлагается не бояться белой обезьяны, но приветить ее и приручить.
Необходимость снижения романтических тем ироническим либо абсурдным заголовком – не только личная прихоть Стивенса, но до какой-то степени черта его эпохи. Так, например, Элиот назвал свое лучшее произведение десятых годов «Любовная песнь Дж. Альфреда Пруфрока» (1915).
Как считают критики, наибольшее влияние из поэтов прошлого на Стивенса оказал самый романтический из «про́клятых поэтов», Жюль Лафорг (1860–1887). Единственные две изданные при жизни книги Лафорга называются «Жалобы» (1885) и «Подражание государыне нашей Луне» (1885).
Перечитывание первой книги Стивенса убеждает: именно на эти жалобы и эти подражания настроена его «Фисгармония». В отличие от Лафорга, поэта целиком лунного, у Стивенса мы видим некое динамическое состязание, «перетягивание» Солнца и Луны, но с явным перевесом Луны, и лишь она – вдохновительница и матерь его Музы.
У Лафорга – это Богоматерь Вечеров, которой он жалуется:
Для Стивенса эта же самая «Богоматерь Вечеров», Луна – «мать пафоса и состраданья». Она также ассоциируется у него со Святой Марией.
Тема одиночества и сиротства – главная у Лафорга. Это он придумал слово «орфелинизм», в котором сквозят и Орфей, и сирота (французское «orphelin»)[32]. Он как будто предсказал свою собственную смерть в этих двух строках:
Во вселенной Стивенса никто не умирает от одиночества, но переходит в состояние относительного покоя или, как сказал бы физик, постоянного колебательного движения (как в колыбели).
Итак, мысль в ее нормальном состоянии – колебательное, уходящее и возвращающееся движение. Ответов на последние вопросы нет, или все эти ответы – сложносочиненные.
Лафорг в стихотворении «Эпикуреец»:
Стивенс в своих записных книжках: «Когда теряется вера в бога, поэзия занимает ее место искупительницы жизни».
Если Бога, возможно, и нет, то дьявол для символистов, безусловно, существует. И имя этому дьяволу – Хандра.
Так писал Лафорг в одном из своих последних сонетов. А вот так подхватывает Стивенс в самом своем «лафорговском» стихотворении:
Стихотворение называется «Человек с хронически больным горлом» («The Man Whose Pharynx Was Bad»). Напомним, что Жюль Лафорг умер от чахотки в неполные двадцать семь лет. Умер от чахотки и нищеты.
И конечно, «язва повседневности» (the malady of the quotidian) – переделка знаменитой формулы Мориса Метерлинка «тайна повседневности» (the mystery of the quotidian). Не тайна, а затяжной недуг, язва.
«Человек с хронически больным горлом» – одна из немногих лирических пьес Стивенса, написанных откровенно в традициях Верлена и Лафорга. Подавляющее большинство других стихотворений осложнено каким-нибудь странным изгибом – неслыханным и «ненюханным».
При всем том Уоллес Стивенс, несомненно, романтик. Он ставит поэзию на место религии. Перед нами пример поэта с религиозным типом сознания, отвергающего традиционную религию[36]. «Исчерпанная культура» – так называет он христианство в своих записных книжках. И еще: «Важна вера, а не бог». Пафос и сострадание, как мы видели, остаются.
В чем особый изгиб стихов Стивенса? В частности, как мы наблюдали, в его отстранении от лирического героя, в изобретении различных масок. Это модернистская черта. Можно вспомнить португальца Фернандо Пессоа, придумавшего целую галерею гетеронимов, от лица которых он сочинял, испанца Антонио Мачадо, создавшего апокрифических Хуана де Майрену и Абеля Мартина, под маской которых он написал некоторые из своих лучших произведений, американца Эзру Паунда с его поэмой «Хью Селвин Моберли», Томаса Элиота с его Пруфроком и так далее. Николай Гумилев в те же годы утверждал: «Веками подготовлявшийся переход лирической поэзии в драматическую в девятнадцатом веке наконец осуществился. <…> К искусству творить стихи прибавилось искусство творить свой поэтический облик, слагающийся из суммы надевавшихся поэтом масок. Их число и разнообразие указывают на значительность поэта, их подобранность – на его совершенство[37].
Любопытно, что русские поэты-постсимволисты – Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Цветаева, Маяковский – пошли по другому пути. Для них, наоборот, характерна тщательная разработка собственного лирического «я», доведение своей авторской индивидуальности до предела, до мгновенной узнаваемости. «Спекторский» Пастернака – не исключение, так как его герой – очевидное alter ego автора; то же можно сказать и о пьесах Цветаевой[38].
[29] Cook E. A Reader’s Guide to Wallace Stevens. P. 85.
[30] Точнее, так оно переведено Т. Щепкиной-Куперник.
[32] Яснов М. Угол стола, или Портрет Верлена в кругу «проклятых друзей» // Проклятые поэты: Тристан Корбьер, Шарль Кро, Жермен Нуво, Жюль Лафорг / Сост., статья, коммент. М. Д. Яснова. Наука, 2005. С. 31–32.
[36] Другой пример – Джон Китс.
[37] Гумилев Н. С. Собр. соч.: В 3 т. М., 1991. Т. 3. С. 204–205.
[38] Исключением был Н. Заболоцкий в «Столбцах» и, пожалуй, обэриуты.