Вельможа ответил: «Слушаю-с, слушаю-с! Я, ваш покорнейший слуга, когда-то в юности своей свершал далекие поездки и повидать успел все девять областей Китая. Своими ногами прошел я все важные местности и города во всех направлениях света. Я вышел прямо из Синьяна, я веселился, знаете, в Ханьдане, и я разгуливал привольно по Чжэн и Вэй, по берегам и Цинь и Хуэй.
Однажды — было то весной, весна была уж на исходе и подходило дело к лету и даже к полному разгару. Пели чудесно дрозды… И девушки толпой пошли по тутовым делам. А красавицы этой деревни в цветущей, чудесной своей красоте сияньем каким-то полны, прекрасные статью своей и фигурой, лицом прямо очаровательны были; и их лицу не нужно было ни румян, ни украшений. Я, государь, взглянул на самую красивую из них, привел *канон стихотворений и так сказал: «Иду по большой, да, по большой, я дороге, тебя за рукав потяну». И я ей поднес роскошный цветок, в словах выражаясь весьма прихотливых.
На это невинность моя смущеньем ответила мне, свой взор на меня поднимая, ко мне же не шла. Затем в замешательстве полном своем движение сделала, чтоб подойти, на меня, тем не менее, уж не смотрела. Ее настроение было насыщено чем-то, движения стана же какие-то мало понятные мне. То потупляя взор, то поднимая взор, она смотрела так и этак… А по устам заметно было, что довольна, и на губах была улыбка. Украдкой взглянув на меня струею очей, она привела в ответ все тот же канон и сказала: «Разбуженный ветром, ветром весенним, который уже распустил всю свежесть и красоту, в чистом святом воздержании жди, знай, и жди, чтоб дать мне любезную весть о себе… А если одаришь меня вот так, да, так, то лучше б, право, мне не жить!» И, сказав это мне нерешительно как-то, она отказалась, отвергла меня.
А дело-то было какое? Ведь я ее замысловатыми словами готов был взволновать. Я всей как есть душой своей в ее был обаянии, глазами жаждал ее лица, умом же созерцал ее девическую честь. Она понять могла канон и соблюсти приличие, не ошибаясь как есть ни в чем. За это все она достойна похвалы».
Теперь князь чуского царства сказал, что это хорошо. Сун Юй же не был уволен.
Сыма Сян-жу
ТАМ, ГДЕ ДЛИННЫ ВОРОТА
Поэма
Императрица из рода Чэней, супруга *Доблестного сына, Воинственного августейшего монарха, в описываемое нами время, пользуясь его благосклонностью, стала чрезвычайно ревнива, и государь поселил ее отдельно, во дворце «Длинных Ворот». Она предавалась там тоске и печали, думая о горе своем…
Затем прослышала она, что в городе Чэнду, который в область входит *Шу, живет *Сыма Сян-жу, что он искусней всех в стране под небом нашим в писании красивых сочинений. И вот она, взяв из казны сотню *цзиней желтого золота, дала жене Сян-жу, по имени Вэнь-цзюнь, иль Образованная госпожа, чтоб та купила себе вина и чтобы это все пошло на строфы, объясняющие ее тоску и огорченье. И Сян-жу написал свое стильное произведение, имея в виду образумить владыку-монарха. Императрица Чэнь вновь удостоилась теперь фавора и сближенья. Вот что гласили слова его оды-поэмы.
Скажите, какая там красивая женщина, да, красавица, ходит и бродит, шагает, в грустные думы свои погрузившись? Душа ее, уйдя за грани тела, потерявшись, не возвращается назад, обратно, да; и вид она имеет изможденный, вся высохла она, сидит, живет совсем одна.
Он говорил мне: «Ведь я утром буду уходить, а вечером к тебе опять приду — да, да, приду». А сам теперь и пьет, и ест, и забавляется, забыв обо мне. И в сердце его все испарилось сразу. Он мне изменил, и не вспомнит уже о былом: связался теперь с фавориткой своей и сблизился с нею. Ах, как была я небрежно глупа, да, глупа я; и как я в душе любовь берегу, настоящую, искреннюю! Я так бы желала, чтоб он мне соблаговолил бы вопросы поставить, меня допросить, чтоб сам повелел мне приблизиться снова — да, вновь подойти; чтоб мне удостоиться счастья вновь услышать, ценить драгоценный голос его. Соизволил сказать лишь пустые слова, а я-то надеюсь всей полной душой, да, искренне очень; но мой повелитель, он так и не хочет меня осчастливить, приехать ко мне. Я в этих хоромах одна, как на дне, и вся своим чувством захвачена — вся! А ветер летит, налетает, как вихрь, этот ветер!..
Взойду на Пахучую башню и стану с надеждою вдаль я смотреть, с надеждой смотреть; душа же до самых глубин охвачена сильным порывом, и вся, как поток, устремляюсь куда-то туда. А тучи плывут, тяжелыми грудами тучи со всех четырех заслонили сторон небосклон, да отовсюду; и небо, бездонно-бездонное небо вдруг днем потемнело совсем. Гром прокатился, раскатами гром, и гулы его восстали, восстали; но грохот от грома напомнил мне грохот того экипажа, в котором сидел государь. Вот летящая буря свернула с пути и влетает в ворота мои, во дворец; поднимает все занавеси и все пологи разом, и вдруг коричное дерево сплелось и запуталось все в корнях и ветвях — да, ветвях; а запах и острый, и резкий идет и идет… Великая птица павлин садится на дерево это и к нему приникает любовно… А черная там обезьяна свистит и стонет протяжно. Вот зимородок, изумрудная, синяя птица, сложила свои крылья, сюда прилетев, уселась совместно с другой. Фениксы, он и она, летают на юг и на север… Сердце мое полно до краев безысходной тоскою, дух, сбитый с пути, бушует вовсю, на меня изнутри нападает…
Спускаюсь с Террасы пахучей, смотрю, озираюсь вокруг, вокруг озираюсь и медленным шагом иду потихоньку по самым глубоким дворцовым путям. Вот главная зала… Как глыба… Она упирается в небо — да, в самое небо… Строенья другие громадою темной с ней вместе поднялись и высятся к небу. По временам я прислоняюсь в истоме к флигелю направо, к востоку, да; смотрю на пестрые громады, и без конца, и без конца. Толкну в инкрустациях дверь, золоченые бляхи затрону — схвачусь я, их звук загудит, загудит, как звон колокольный какой-то. Перекладины двери моей из скульптурной магнолии все — да, все разные, карниз абрикосом ажурным отделан. Здесь целая сеть густая-густая деревьев, бродящих, качающихся; подперты пролеты утуном-деревом. Отделаны все редкими деревьями верхи колонн, их капители; неровными рядами они крепят упоры крыш. И в этот час все выглядит неясным и туманным, по одному могу лишь угадать другое — другое, да; а в общем кажется, как будто глыбы скал нависли сверху кое-как… А днем *все пять цветов слепят, один перед другим — слепят; блестят и огненно сверкают — сплошное яркое сиянье! И плотно так скрестились камни, нет — это черепицы крыш — да, крыш; напоминает их узор игру каких-то самоцветов. Везде растянуты сплошной, причудливою сетью там занавесы, да; свисают вниз перевитыми узлами чуской бахромы. Дотянусь до карниза дверей, чтобы сделать движенье какое-нибудь, да, чтобы двигаться мне, и смотрю на широкую панораму причудливых дворцовых помостов-террас.
Белый журавль кричит и жалобно воет — да, воет; его одинокая самка стоит на одной ноге у сухих тополей. День уже в сумерках желтых, надежды мои прерываются — да, оборвались; печально одна отдаю себя залу пустому. Свисает, сияет луна, лучи надо мной лишь блистают — да, только; иду в эту чистую ночь одна в свой глубокий альков. Берусь за классически строгую лютню, сыграть отходящий от строгих мотив; играю о том, что не может быть долгой печальная дума моя. Под пальцем течет высокая нота, она изменяется дальше и переходит в другую; и тембром струна упоительно чистым звенит, мелодия вздымается вверх. Проходит сквозь все, что я вижу теперь, ее четкая, строгая тема — проходит; мысль моя крепнет, растет и себя поднимает сама. Но те, кто со мной, по обе руки, в своем огорченье роняют слезу — да, плачут; их слезы струятся потоком во всех направленьях, и этак и так. Не сдерживают уж рыданий своих, все громче и громче от горя вздыхают, вздыхают; но я уже вновь поднялась, шатаясь иду, не зная куда. Рукав подымаю свой длинный, лицо закрываю свое — закрываю; и все пересчитываю свои неудачи, ошибки былого… Ни глаз, ни лица показать, показать… И вот в удрученном таком настроении я приближаюсь к постели своей. Собираю душистые разные травы себе в изголовье, в подушку; себе постилаю цветы, которые пахнут чудесно, на ложе. И вдруг засыпаю и сплю, и грежу во сне и в сонной мечте, да, в думе своей; в душе же творится такое, как будто бы сам государь был здесь, рядом со мной. В испуге от сна пробуждаюсь — ах, нет, никого не видать, не видать; душа вся встревожена, будто потерю познала. Поют петухи целым хором уже, и меня им приходится горько жалеть, горевать; и я поднимаюсь, смотрю на луну, на ее сосредоточенный блеск. И взираю на звезды, рядами своими, рядами мерцающие; Би-Маобиады уже проступают в восточной окраине неба. Я вглядываюсь в середину двора, где лежит — да, лежит полусвет-полумрак; и как будто то изморозь выпала там, как бывает лишь осенью поздней. И тянется-тянется ночь, словно год, а не ночь; а в сердце моем клубится, клубится тоска, и никак невозможно ее утишить, изменить. Вот так я блуждаю в волненьи, и места себе я найти не могу, не могу до утра… Мутнеет и брезжит рассвет… А я грущу про себя, грущу и горюю, и так весь год до конца — и не смею, не смею забыть.
Ханьский У-ди
ОСЕННИЙ ВЕТЕР
Напевные строфы
Владыка на своем пути осчастливил посещением страну на восток от *Реки. Совершил богослужение в храме Царицы земли. Обернулся, досмотрел на свою царскую столицу и был счастлив. Средь волн, на реке он пил и пировал с толпой приближенных сановников.
Владыка был весь охвачен радостным порывом и сам сочинил напевные строфы об осеннем ветре. Вот они:
Сыма Цянь
ОТВЕТ *ЖЭНЬ ШАО-ЦИНУ
Великий историк судеб, граф-астролог Сыма Цянь, ходящий у вас в конюхах и погонщиках, бьет вам поклон за поклоном и так говорит. О Шао-дин, вы, у которого в подножье я, не так давно изволили меня пожаловать письмом и в нем мне наказать быть осторожнее в сношениях с людьми, считать своим долгом и делом всегда продвиженье достойных людей, представленье ученых двору. Настроение в письме убедительно твердое, словно готовы меня вы считать человеком, который не хочет учителя знать в вас, а действующим по словам пошлейших каких-то людей. Нет, я, ваш покорный слуга, не смел бы так действовать, нет! А я так хотя изнурен и изломан, но даже, представьте, и я в свое время, хоть краем лишь уха, слыхал те заветы, что старшие поколенья оставили в общий удел нам. И только как вижу себя я с испорченным телом, сидящим в вонючей грязи, сейчас же все время я знаю, как я ошибался, как я все хотел быть полезным людям, как стал я им вреден противно своим ожиданьям. Поэтому так и сижу я один, печально задавлен, и с кем говорить мне, скажите?
Есть наша пословица: «Для кого мне стараться? Кому мне дать выслушать все?» И в самом деле, как только умер *Чжун Цзы-ци, то друг его Бо-я не стал уж больше играть на лютне. И, значит, что же? Ученый старается только для друга, что душу его понимает, как женщина внешность свою соблюдает для тех, кому нравится, знает, она. Что ж до меня, то туловище мое уж изувечено донельзя, и если б даже я хранил в себе *талант, подобный яшме Суя или Хэ, и даже если б я был нравственно велик, как *Ю иль И, я все-таки в конце концов не мог бы стать прославленным в людях, а только и всего, что быть посмешищем, себя пятнать — и все! Но на письмо и то, что в нем, мне полагается ответить. А лишь сейчас с востока прибыл я, сопутствуя царю, да разные тут мелкие делишки наседали, вас повидать мне редко удавалось; весь в хлопотах, и наспех кое-как я даже ни минуты не имел вам изъяснить свои мечты и настроенья и высказаться сразу до конца.
Теперь и вы, Шао-цин, захвачены в вину, не знающую дна… Пройдет десяток дней иль месяц, вам срок уже наступит зимний и последний… А я, к тому ж, на днях уже поеду с государем в Юн. Боюсь, что так в конце концов нельзя мне будет умолчать о том, чего нельзя назвать, и все сложиться может так, что я не удосужусь вам всю выразить досаду, озлобленье, чтоб сообщить своим друзьям. И вот получится, что тот, кто навсегда от нас уходит, в своей душе обиду личную в бездонность унесет. Позвольте мне здесь набросать мои убого-заскорузлые мыслишки. Итак, я в недостатках весь: не отвечал вам слишком долго… Позвольте мне надеяться, что это вы мне не поставите в вину и преступленье.
Я знаю вот ведь что: что нравственное совершенствованье есть признак просветленного познания, а быть всегда в любви и простирать ее на всех — вот где начало человеческих достоинств! Брать от других, давать другим — вот то, в чем обнаруживается нам человеческая честь. Срам, поношенье — вот критический тот пункт, где мужество проявлено бывает. Установить себе известность, славу — вот в чем всей деятельности нашей вершина достижений. И ежели ученый муж все эти пять начал в себе хранит, то только при наличности такой доверия заслужит в жизни он и встанет в ряд людей отменно благородных, людских верхов. Поэтому несчастья не бывает ужаснее, чем жажда денег, и скорби большей нет, чем рана в сердце. Для действий в жизни нет уродливей, чем срам и униженье предков наших. Позора большего не сыщешь, чем казнь, которая *«тепличною» зовется. Из этой казни вышедший живым ни с кем уже в компаньи быть не может. И это не для нынешних нас только: нет, так уж повелось у нас спокон веков. В былые времена князь вэйский Чудный-Лин уселся в экипаж с *Юн Цюем вместе и поехал. А *Кун, мыслитель наш, ушел тотчас же в Чэнь. *Шан Ян имел свиданье с князем чрез Цзин Цзяня, а Лян то принял с сердцем ледяным. *Тун-цзы — Чжао Тань — сидел в одной повозке третьим, а Юань Сы весь изменился в лице. Стыдились этих людей с далекой древности, всегда. Не правда ли, ведь даже человек, так, средненький, не более того, но, если у него какое-нибудь дело до евнуха вдруг заведется, всегда, без всяких исключений, оно ему не по душе. Тем более, когда мы говорим о человеке и ученом, и с честным направлением ума! Хотя в правительстве сегодня и не хватает нужных нам людей, но — что вы! что вы! — разве ж допустимо, чтоб тот, который все еще остался жив, после ножа и после пилки, чтоб он взял на себя рекомендацию ко двору людей отменно знаменитых во всей стране под нашим небом?
Я, ваш покорнейший слуга, благодаря заслугам предков, особенно покойного отца, мог *ожидать своей вины у оси государственной повозки в теченье двадцати и даже с лишком лет. По этому я случаю подумал, что, прежде всех других вещей, я не сумел подать как следует свою лояльность, преданность и честность. Я не сумел и получить всю ту хвалу и славу, ту честь, что полагались бы другим за исключительные мысли, необычайные таланты, чтобы привлечь внимание светлейшего царя-владыки. Я, далее, опять же не сумел упущенное подобрать, недостающее исправить, привлечь достойнейших людей, продвинуть тех, кто поспособней, тащить на свет из гор и ям туда укрывшихся ученых. Я, выйдя за пределы государства, не мог бы поступить в ряды солдат, брать крепости, сражаться в поле и подвиг совершить убийством полководца иль знамя у врага схватить. И, наконец, не мог бы я, день ото дня свои труды нагромождая, заполучить и знатный чин, и соответственный оклад — все для того, чтоб просиять над всеми предками своими и над друзьями, что со мной. Из этих четырех заслуг нет ни одной за мною!
И вот я кое-как живу, иль делаю лишь вид, без всяких дел, хороших иль плохих, которыми себя я мог бы проявить. Когда-то, впрочем, был и я среди магнатов низшего разряда, и мне случалось подавать свой скромный голос, выражать сужденье там где-то около дворца. И вот из-за того, что в эти времена я не тянул к себе всех предержащих и не додумал до конца все, что внушало опасенье, сижу сейчас с уродливым своим и поврежденным телом на роли слуг, метущих пол, среди убожества и сора… И вдруг теперь такой, как я, поднял бы голову, расправил свои брови и стал бы рассуждать иль за кого иль против, не было б разве это, между прочим, фривольностью к правительству немалой, конфузом для ученых современных?.. О стон! О горе мне! О что еще сказать? О что еще сказать? Да кроме этого всего, о самом деле рассказать с начала все и до конца, ах, нелегко все выяснить как есть!
Я, ваш покорнейший слуга, я смолоду уже все проморгал свои неудержимые таланты. Когда же вырос я, то также я не знал похвальных отзывов моих односельчан. Владыка-царь, по счастью для меня и ради моего покойного отца, дал мне возможность исполнять мои нехитрые дела, входить всегда и выходить в дворцовых кулуарах. Вот я и рассудил тогда, что тому, кто держит таз на голове, зачем смотреть на небо вверх? И вслед за этим прекратил свои знакомства и прием гостей, дела по дому запустил. Стал днем и ночью думать лишь о том, чтоб исчерпать усилия своих совсем никчемных дарований, сосредоточив мысль свою на том единственно одном лишь побужденьи, чтобы снискать себе фавор у государя нашего царя. Но дело вышло так, что совершилась крупная ошибка и неправда. Начну с того, что я с *Ли Лином вместе в одном и том же учрежденье пребывал. Мы никогда с ним не могли жить так, как полагается друзьям; у нас с ним были разные пути: что брал один, то отвергал другой. Мы никогда с ним вместе не держали у губ своих за чаркой чарку и никогда мы не сближались в той неизбывной радости друзей, что создается искренне и прямо. Но, тем не менее, его я наблюдал, и видел я, что этот человек — муж удивительный на редкость из тех, что соблюдать себя умеют хорошо. Он родителям служил благоговейно; он был честен с теми, с кем служил; прикасаясь к деньгам, он был умерен; брал, давал всегда по совести своей. При разнице лет, положений он был донельзя уступчив. Он с низшими сдержанным был и вежливым очень. Он только о том и мечтал, чтобы ринуться в бой беззаветно и жизнь всю отдать за дело большое отчизны. Вот что всегда в душе его копилось! И я считал, что в нем есть дух и государственный на редкость ум!
Послушайте теперь. Вот человек на службе государю берется выполнить такое предприятье, где десять тысяч шансов смерти; но и на тот один, что против них, не обращает он внимания, а устремляется всецело лишь туда, где государству есть угроза. И это было, я б сказал, уже совсем необычайно! Теперь, смотрите ж, возникает одно из дел неподходящих. И что же? Чины при дворе, за целость особы своей стоящие крепко, и жизнь обеспечить жене и детям норовя, сейчас же его недостатки, как на дрожжах, раздули, а я, по правде говоря, в своей душе о нем болел весьма. Да, впрочем, что ж! Ли Лин был во главе солдат неполных пяти тысяч, а углубился в землю варваров-номадов так далеко, что уж переступал он *ставку хана. В приманку повесил себя самого у самой он пасти тигра и прямо скакнул он на варвара лютого, дикого *ху. Пред ним было войско в десятки и сотни тысяч; с *шаньюем сражался самим он несколько раз подряд, и в этих боях провел он десяток и более дней, убил же врагов больше гораздо, чем вровень. Рабов не хватало, чтобы трупы убрать, чтобы раненым как-то помочь. *Военачальники в верблюжьих дохах ошарашены были, боялись, тряслись. И вот тогда хан всех потребовал к себе: и *левых и правых нойонов, всех лучников поднял. И вот вся страна напала на солдат Ли Лина отовсюду и их окружила. На тысячу *ли развернулись бои… Все стрелы иссякли, дорога зашла в тупик. Вспомогательных войск никаких не пришло. Солдаты, начальники падали мертвыми, раненых тоже кучи лежали. Однако же Лин как крикнет, и криком он их подбодрил. Солдаты и их командиры — все как один повскакали, слезы струились реками из глаз, рты пили слезы и кровь.
Но снова они натянули луки пустые, полезли с презреньем на *лезвие белое; на север всем телом своим повернувшись, на смерть помчались к врагу, обгоняя друг друга.
Наш Лин до погибели крайней своей прислал ко двору гонца, и ханьские графы, князья, министры, маркизы, магнаты подняли бокалы, желая царю долгоденственного жития. Но вот через несколько дней дошло до царя и письмо о линовом полном разгроме. А царь-государь от этих известий стал есть без приятности вкуса и слушать доклады без радости всякой. Большие чины скорбели, боялись, не знали, как выйти из этой беды. А я, признаться, сам тогда не соразмерил всей своей ничтожной и никчемной простоты; но видя, что царь-государь печален и сам не в себе, весь в горе, унынии крайнем, по чести, хотел проявить свою искренность, ту, что была. Наивная, глупая мысль! Я, право, считал, что Ли Лин, обычай имея с другими чинами и с высшею знатью делиться и малым, лишать себя сласти, он мог ведь иметь за собою людей, готовых до смерти все силы ему отдавать, и даже какой-нибудь древний известный, большой полководец не мог бы его в этом смысле никак превзойти. Хотя сам он был разгромлен и должен был пасть, однако ведь видно было его настроенье: он только хотел улучить надлежащий момент и послать известие *Ханям. Но дело пропало, и выхода не было больше. Однако и то, что он их разбил, исковеркал, является подвигом тоже, который заслужит быть явленным миру всему. Об этом я думал с тоской и хотел изложить на словах, но не было как-то пути. И вот так однажды случилось, что был во дворец я вызван к допросу, и я в этом смысле построил всю речь о заслугах Ли Лина. Хотел я всем этим расширить как мог кругозор царя-государя, конец положить речам тех белками сверкающих злобно людей. Но выяснить все до конца мне так и не удалось. Светлый владыка не понял, чего я хотел, решив, что я, вероятно, мешая карьере *Эршисца, тем временем каверзно строю защиту Ли Лина. И бросил меня в уголовный приказ. Итак, моей сердечной правде и преданности трону моему в конце концов не удалось себя представить. Сочли, что я обманывал царя, и вот я, наконец, был отдан на сужденье и действия тюремных палачей. Моя семья была бедна — всего, чем я располагал для подкупа моих судей, мне не хватило бы для выкупа на волю. И никто из друзей не помог мне! Посмотрел я направо, налево, на ближайших ко мне и роднейших людей, и никто за меня не сказал ни слова. Но тело мое — не камень, не дерево. Кто же был мой компаньон? Сторож суда! Я был спрятан глубоко в темнице-тюрьме. К кому обратиться тут с жалобой можно? Но Шао-цин, вы лично видели все это! И разве же все то, что делал я, не было именно вот так? Когда Ли Лин живым в плен сдался гуннам, он славу своей семьи уничтожил, а я, кроме этого, сел еще в *камеру тутов. Тяжелым посмешищем стал я для мира всего! О горе! О горе! Об этом не так ведь легко одно за другим говорить человеку толпы!