Но все, увы, вышло по-другому. Загоскин с Булгариным и впрямь перебрались в тень, но возникли новые имена — хотя бы Достоевский с «Бедными людьми» и Гончаров с «Обыкновенной историей»; поклонение мертвому уже одиннадцать лет Пушкину растет год от года, а его, живого, начинают забывать при жизни. Где вы, поклонники барона Брамбеуса. Тютюнджю-Оглу, Осипа Морозова, Карло Карлини, Женихсберга, Белкина, Снегина и прочих иных — он и сам позабыл все свои псевдонимы! Ау, где вы?! Почему не приходите, не поднимаете на щит любимого автора, не помогаете ему в противостоянии со взбунтовавшимся желудочно-кишечным трактом? Склонный к ерничанью даже в такой ситуации, Сенковский представил это воззвание о помощи напечатанным в «Библиотеке для чтения» и попытался улыбнуться. Но улыбка получилась жалкой — он чувствовал себя в крайней степени унижения. Впрочем, прошло всего полчаса, и ему вовсе стало не до рассуждений. Накатила тошнота и вытеснила фейлусуфа, как называли его арабы за страсть ко всякого рода обобщениям, куда-то на периферию сознания.
Осип Иванович велел сказать о своем недомогании жене; та переполошилась, послала за врачом, но сам он уже поставил себе диагноз. И когда прибывший врач приказал изолировать его в кабинете, постелить на диван клеенку и произвести прочие приготовления, необходимые при наличии холерного больного, Сенковский не испытал страха. Он подумал лишь, что в холерной мерзости вряд ли удастся умереть красиво и с достоинством.
Однако он не умер.
К исходу вторых суток болезни в ее течении наступило некое равновесие: рвота прекратилась, а позывы кишечника превратились в рутину. Он не мог управлять своим организмом и с отвращением, словно со стороны, наблюдал, как тело с журчанием испускает вонючую жидкость, как санитар и приданный ему в помощь старый слуга Семен меняют под ним клеенку, обтирают ягодицы и подкладывают под них какую-то паклю. Запах испражнений смешивался с запахом обеззараживающих средств, он весь пропитался этой вонью, но, как ни странно, переставал испытывать неудобство от своего положения. То ли в полубреду, то ли сознательно уходя от действительности, он понемногу ощущал себя литературным персонажем, внешне чем-то похожим на описанного им черта-провокатора Астарота из «Большого выхода у Сатаны» — старого, гадкого, грязного, со всклокоченными волосами, с нестрижеными ногтями, безгубым, как у трупа, ртом и большим пластырем, прилепленным сзади пониже хвоста. Сейчас ему приятнее было ощущать себя отвратительным чертом, стоящим вне людей, нежели человеком. Хотя справедливости ради стоит сказать, что ощущать себя вне людей ему всегда было приятнее...
Он никогда не обольщался насчет человеческой природы и даже в читателях своих видел не собеседников, а толпу, которую не грех липший раз поводить за нос. За то и упрекали его, потому и выходил из себя Белинский, что несуществующий барон Брамбеус не только был мистификацией, но и сочинениями своими мистифицировал всех и вся. Да и сам Осип Иванович недалеко ушел от своей литературной маски и часто сбивался на буффонаду, полагая, что читатель все слопает: Жорж Санд именовал в журнале с напускной серьезностью госпожой Егором Зандом, трескучие драмы Кукольника сравнивал с «Фаустом» Гете и с шутовским задором ставил на одну доску Пушкина и безвестного Тимофеева. Метода простая, но применялась блестяще: все объяснит, любую серьезную проблему разжует, а в последних строчках вдруг намекнет, что сказанное, может быть, и не истина вовсе, а так — шутка, болтовня ради веселого времяпрепровождения. Но толпе это нравилось, люди толпы обожают, когда их оставляют в дураках.
Он воспринимал жизнь как комбинацию случайностей, порождающих водевили и скверные анекдоты, но себя априори ставил выше случайностей и выше толпы. Жизнь отомстила ему за это, с холодным презрением ткнула в жидкое дерьмо и показала его настоящее место. Отомстила так, что нагляднее не бывает. Но даже сейчас он пытался отделить себя от бренного смрадного тела, хотя заранее понимал бессмысленность этих попыток.
Он почти не разговаривал ни с врачом, ни с санитарами. И не только потому, что потерял голос, как это часто бывает с больными холерой, — он не испытывал потребности в общении и был рад, что к нему не пускают жену, чьи истерические крики то и дело звучали за дверью. Взгляд его постоянно блуждал по кабинету, ища за что зацепиться, но в то же время избегал шкафа с вывезенными с Востока редкостями. Среди них были древние рукописи в свитках, которые Сенковский собственными руками вынул из вековой пыли в келье монаха-отшельника, жившего на развалинах разоренного арабами монастыря. Отшельник был неграмотен, но расставаться с рукописями не хотел; пришлось действовать обманом.
Большинство свитков содержали библейские тексты на греческом, но не они привлекли внимание Сенковского, а короткий манускрипт, без начала и конца, с прожженной посередине дырой. Удивление вызывало уже то, что манускрипт был написан на отмершем несколько столетий назад саидском диалекте коптского языка, но не коптским, а демотическим письмом{104} с бесчисленными лигатурами{105} и вкраплениями греческих букв, — Сенковский вынужден был повозиться, чтобы прочитать текст. Позже он столь часто перечитывал и выверял сделанный перевод. что запомнил его наизусть.
«...В прежние времена были люди, которым удавалось достичь этих островов. На этих островах живут бессмертные, и есть состав, который оберегает от смерти. Состав готовится следующим образом. Взять человека, рыжего и веснушчатого, и кормить его плодами до 30 лет, затем опустить его в каменный сосуд с медом и обязательно добавить... [В этом месте рукопись была прожжена.] После чего заключить этот сосуд в обручи и герметически закупорить. Через сто двадцать лет, когда тело рыжего человека превратится в мумию, его необходимо удалить, а в мед добавить в измельченном виде семь драгоценных компонентов, как-то: золото, жемчуг, сапфиры, белый коралл, слоновую кость, сандаловое дерево и сушеное сердце новорожденного оленя. Затем, когда солнце, луна и звезды семь раз совершат свой крут и четыре времени года вернутся девять раз, следует выпарить из сосуда влагу, измельчить то, что в нем останется, в порошок и промывать порошок, пока он не станет белым. Затем добавить алоэ, мускус и амбру, тщательно перемешать и так оставить на год и семь дней. После чего снадобье считается готовым.
Приняв растворенные в чистой воде две крупицы этого снадобья, человек теряет сознание и дар речи на три дня, тело его каменеет. Когда на четвертый день он очнется, следует прежде, чем взойдет четвертая луна, растворить в чистой воде и принять третью крупицу, после чего на человека снизойдет глубокий сон. Во время сна его будут сотрясать судороги, с него слезет кожа, он потеряет зубы и волосы. Но все восстановится в течение нескольких часов. Утром седьмого дня человек проснется совершенно здоровым, испытав полное омоложение, и будет оставаться молодым и здоровым бесконечно долго. Лишь один способ будет прервать эту жизнь — искупать тело человека в семи огнях, растолочь прах в пыль и пускать по ветру семь полнолуний подряд равными долями...»
Итак, ему в руки попал магический текст с рецептом эликсира бессмертия. Нечто подобное Сенковский уже читал прежде в древнеперсидской рукописи — там тоже предлагалось сделать медовый настой из рыжего веснушчатого человека. Но когда он завел разговор об этом со знатоком персидских дел Грибоедовым и спросил, не по этому ли рецепту изготовляется напиток персидских богов хаома.,тот едко отвечал, что персы большие любители дурманить себя разными зельями и, следовательно, напиток их богов должно настаивать не на рыжем человеке, а на конопле или мухоморе. Что ж, надменный Грибоедов, тогда, в марте 1828 года, привезший царю выгодный Туркманчайский договор и собиравшийся возвращаться назад, к персам, навстречу своей гибели, был слишком европеец и слишком русский, чтобы всерьез воспринимать Восток.
А он, Сенковский, отнесся к совпадениям в двух восточных манускриптах без шуток (впрочем, им руководило любопытство ученого, которое напрочь отсутствовало у Грибоедова) и вскоре уже мог бы написать трактат о снадобьях, дающих вечную жизнь, — амброзии греков, амрите индийцев, воде бессмертия египтян, пилюлях бессмертия тибетских монахов. Он проштудировал все, что сумел найти, о поисках бессмертия средневековых алхимиков и не прошел мимо опытов великих авантюристов Сен-Жермена и Калиостро. Нашел у Бируни{106} упоминание о неком вечноживущем Элиасе и занес в затиснуто книжечку невнятные, но многочисленные утверждения современников алхимика Артефиуса{107}, что он и живший за тысячу с лишним лет до него философ Аполлоний Тианский{108} — одно и то же лицо. А в сочинениях Роджера Бэкона отыскал историю немца по имени Папилиус, который много лет провел в плену у арабов, узнал от них секрет изготовления эликсира бессмертия и прожил благодаря этому более пятисот лет.
Тут ему улыбнулась удача: он вспомнил, что рецепты медикуса Папилиуса, посвященные изведению бородавок, приводятся в читанной им раньше старинной латинской книге. Книга обнаружилась на полках собственной библиотеки, а в ней был найден рецепт медикуса, начинавшийся со слов «Взять человека, рыжего и веснушчатого...» и повторявший, с поправкой на ошибки переписчиков и многие переводы с одного языка на другой, текст коптского манускрипта. Разница заключалась в том, что латинскую книгу, в отличие от манускрипта, никто не прожигал, — она была целехонька и существовала не в одном экземпляре. Перечитав рецепт Папилиуса, Сенковский понял, что бородавки — это для отвода глаз; правда, в то, что по этим наставлениям можно изготовить эликсир бессмертия, он тоже не поверил.
Но в следующем году он оказался в Египте, свел знакомство с главой одной коптской общины и без обиняков показал ему списки с обоих текстов — коптского и латинского. Копт улыбнулся, вышел в соседнюю комнату и вынес оттуда на ладони три маленьких круглых шарика. Продолжая улыбаться, он протянул их Сенковскому.
— Возьми, возьми, — сказал он, видя его замешательство, — ты заслужил быть избранным, ибо сам до всего дошел. О, да ты не веришь мне!
С этими словами копт снова ушел в соседнюю комнату и вынес склянку с мутноватой жидкостью. Затем он взял кусок лепешки, плеснул на нее из склянки и жестом увлек Сенковского во двор, там поманил бродячего пса и бросил ему лепешку. Пес проглотил кусок, в ту же секунду забился в судорогах и издох. Тогда копт спокойно и с достоинством выпил склянку до дна и спросил:
— Ты по-прежнему не веришь мне?
— Верю! — сказал Сенковский, принимая шарики.
Только он — с его острым умом, колоссальной образованностью, маниакальной увлеченностью — мог достичь этого результата. «Верю!» — сказал он, но обращался прежде всего к себе, а не к копту.
Он верил себе, верил, что добьется всего, чего захочет.
Теперь латинская книга, коптский манускрипт и комментарии к ним Сенковского лежали в шкафу, запечатанные вместе в отдельном пакете, а коробочка с тремя полученными от копта шариками была спрятана в потайном отделении бюро. Ни одна живая душа не знала о ней. Сенковский давно уже преодолел соблазн проглотить шарики, и это служило предметом его особенной гордости.
Зачем жить вечно тому, кто и так все знает про жизнь?
На четвертый день болезни у Сенковского появилась цель. Он дождался, пока его оставят одного, встал и даже добрался до шкафа. Но тут вошел врач, и он покорно вернулся в постель. Вечером у него начались судороги и неровно забилось сердце. Опять показалось, что это конец, в перерывах между пароксизмами он попросил позвать священника. Стоически выдержал обряд соборования, но, исповедуясь, об эликсире бессмертия промолчал, хотя и колебался до последней секунды — сказать или нет.
Все решил страх перед опасностью заразиться, который он увидел в глазах батюшки. Сенковский скривил рот в презрительной улыбке, которая так всегда раздражала окружающих, и священник понял ее значение — скомкал обряд и отбыл восвояси. После его ухода неожиданно наступило облегчение. Впервые с того злополучного дня, когда в животе раздалось непонятное урчание, Сенковский не забылся, а заснул нормальным сном.
Через сутки стало ясно, что кризис миновал. К нему понемногу вернулась способность управлять кишечником. Он стал подниматься, но все попытки вынуть из шкафа заветный пакет завершались неудачей — обязательно кто-то входил, и приходилось оправдываться неожиданно пришедшей в голову мыслью, которую следовало сверить с книжным источником. Потом он перестал дергаться и вытерпел, пока болезнь совсем отступит. Наконец в доме провели последнее обеззараживание; он был признан излечившимся, к нему допустили Адель, которая опустилась на колени и стала целовать ему руки, хотя, надо полагать, еще не была уверена в отсутствии на них заразы. Смущенный таким проявлением чувств, Сенковский сам едва не прослезился. Он погладил жену по затылку в мелких завитках и попросил ненадолго оставить его одного.
Когда Аделаида Александровна вышла, он достал-таки пакет, извлек манускрипт и слабыми дрожащими руками принялся разрывать его на тонкие полоски. Манускрипт поддавался плохо. Тогда Сенковский отодвинул заслонку печи, которую, несмотря на летнее время, попросил растопить — якобы потому что озяб, и засунул манускрипт туда, отправил следом латинскую книгу и разодранный в клочки свой комментарий. Пламя нехотя облизнуло все это и отодвинулось в сторону; он раздраженно поворошил в печи и направился к бюро. Вынул ящик, просунул в образовавшийся провал руку и нажал тайную пружину. Что-то скрипнуло — внутри бюро и одновременно за его спиной. Сенковский обернулся с коробочкой в руках и увидел входящую в комнату Адель.
— Я же сказал: оставь меня! — закричал он страшным голосом и вдруг увидел в зеркале напротив свое перекошенное криком, заострившееся во время болезни пепельное лицо. — Оставь меня! Мне нужна ночная ваза — снова начинается...
Он задрал полы халата и прямо на виду у жены уселся на горшок. Адель пулей вылетела из кабинета, а он бросил шарики из коробочки под себя, посидел немного, покряхтел без всякого толка и крикнул:
— Семен, вынеси вазу!
ЗЕЛЕНОГЛАЗЫЙ
1852 г. Николай Гоголь